Пушки Москвина стали невидимыми. Их прозвали «колесами Москвина», ибо они вели себя с непринужденностью обычных колес, не обремененных никакой тяжестью.
Уместен вопрос: а сражались ли они, эти пушки?
Да. Бывали дни, когда на участке, занимаемом орудиями, разрывалось в течение получаса до двухсот тяжелых снарядов, но если в такие минуты пехота требовала дать залп, гвардейцы давали залп.
Вот одно из сражений. Оно длилось шесть суток, и за эти сто сорок четыре часа гвардейцы Москвина отбили двадцать восемь контратак противника и уничтожили при этом двадцать три его танка.
Убитые ждали конца сражения, чтобы быть погребенными; они лежали у своих орудий, и новые осколки ранили уже похолодевшие тела.
Но когда затихло сражение и были вырыты могилы, от Москвина позвонили на командный пункт высшего командира:
— Гвардейцы просят разрешения дать салют в память погибших товарищей.
С командного пункта ответили:
— Дать салют из орудий!
Получив разрешение, гвардейцы-артиллеристы не торопились стрелять.
Предав земле тела товарищей, они долго выбирали час салюта. Они дали такой салют, который стоил немцам до роты стрелков и трех танков.
А потом — маневр колесами, и пушки — далеко, на новом месте.
Семьдесят бомбардировщиков перепахали однажды участок степи, где только что стоял Москвин, так, как мог бы это сделать пахарь-слон, но «колеса Москвина» нисколько при этом не пострадали.
Их уже не было на прежнем месте.
1943
Маленькие рассказы
Потерянный сын
Вбегаем в станицу, узнать ничего не могу… Я в той станице когда-то бывал и знакомых имел, а сейчас бегу и ничего не узнаю. Хаты горят, машины немецкие горят, взрывается что-то. И ни единой души народу. Гляжу, наши хлопцы куда-то свернули в сторону, я за ними. Вижу — пепелище, и стоит возле него хлопчик лет трех… от силы четырех, стоит и горбыльком пепел ворошит. А наши как подбежали, так и стоят, вкопанные, смотрят на него бессловесно.
— Ты чего? — говорю, а у самого голоса нет.
Черный он, грязный, видать несколько дней без питания, одни глаза на скулках торчат.
А он мне:
— Это наша хата, — и на пепел указывает, — картошку шукаю.
— А где, — говорю, — батька?
— Не знаю, — говорит.
— А мамка?
— Не знаю. Я в степу ховался.
Стоит, смотрит на нас, как тот цветок сорванный. Ну, тут всех нас как кинжалом по сердцу — схватились за сумки: хлеб, сухари, сахар вытаскивают, перед хлопчиком этим кладут, — а сами плачут, будь ты проклят! И я то же самое. Ну, не удержишь, какое тут!
Дал и я ему кусок сахару.
— На, — говорю, — соси да меня жди. Я знаю, где твоя мамка, доведу. Только, слышишь, сиди, никуда не бегай, ничего не пужайся.
Он как кинется до меня, и сахар обронил, да своими худыми ручонками как обнимет мои ноги, и слеза у него покатилась с глаз — да, знаете, хлопцы, такая, будто глаза вместе с ней выплеснул. Ох, спужался я тут за себя, ажник зубами скрипнул.
— Сиди, — говорю, — как сказал, — и, значит, делаю нашим знак удалиться.
— Дядька, меня Вовкой звать! — крикнул он.
Ну, день был у нас беспокойный — атака, другая, и все на маневре, и надо же такое дело: к вечеру мой взвод пускают в другом направлении… А о нем я все время думаю. У меня, знаете, ребятишек прибрал господь, не повезло, ну и потом война, туда-сюда… Вот, думаю, нашел я себе сынка. Он, знаете, складненький такой; правда, тонковат, да ведь мать, жинка моя, что на дрожжах выкормит. Вот, думаю, нашел себе сына, — в бою сыскал, не где-нибудь. Серьезный казачишко вырастет! Вовка ты мой дорогой!.. А к вечеру взвод мой пускают в другом направлении. Вот, думаю, беда бедовая. Ну, ночью вырвусь. Вовка и ночью ждать будет. А ночь проходит, и к заре мы верстах в тридцати от той станицы. Сошел я, дорогие мои, с коня, присел у канавы, и хоть кубанку под глаза подставляй: слезой исхожу. Как вспомню: ворошит он прутиком пепел, так сердце в горошину. А дело не ждет. Выступать. Глянул я нечаянно на сапоги — и в холодный пот: на голенищах след от его ручонки, что листик кленовый. Будто печать он на меня поставил, не забудь, мол, Вовку, а забудешь — проклятье тебе выйдет…
Глаза рассказчика из голубых стали тусклыми, оловянными, будто он внезапно ослеп.
Слушатели вздохнули.
— Ну, теперь не пропадет твой сын, — уверенно сказал один красноармеец.
— Да твоей вины тут и нет, — успокоил другой. — Ты, слушай, не бери это на себя. Ты не виноват.
Отведя лицо в сторону, чтобы вернуть глазам их человеческий блеск, рассказчик тихо сказал:
— А он виноват?
Праздник
В канун дня Красной Армии грузовик с пятью ранеными застрял на мокрой, грязной, с полумертвыми колеями, дороге. Воздух был полон дождя и ветра. До ближайшего хутора далеко.
Раненые, вздохнув, закурили. Санитарка заохала — надо искать жилье.
— Стой, не шуми, — сказал один. — Ребята, что это?
Откуда-то из-под земли шла тихая песня, перевитая музыкой.
— Ой, жилье! — крикнула санитарка и побежала на звук.
— Вот чорт! Только песню перебьет…
В глубоком блиндаже пели краснофлотцы-артиллеристы. Рядом стояли их пушки. Краснофлотцы пели немудрую песню с прелестной, вдохновенной музыкой, грустной и нежной до слез:
Споемте, друзья, ведь завтра в поход
Уйдем в предрассветный туман.
Споем веселей! Пусть нам подпоет
Седой боевой капитан…
И с особенной лаской в голосе подхватили вслед за этим припев, действительно чудесный по музыке:
Прощай, любимый город,
Уходим завтра в море.
И ранней порой
Мелькнет за кормой
Знакомый платок голубой…
И допев, начинали снова.
Санитарка вернулась.
— Есть две хаты; правда, нетопленные, но все-таки крыша.
Но раненые строго крикнули на нее:
— Тихо, ты!
Они курили, слушали и молчали.
Дождь хлестал по их лицам, по забинтованным рукам и ногам, дождь копошился под их шинелями и ватными брюками, но тепло и по-праздничному дремотно было на их душе.
— Ты пойди попроси, «Варяга» пусть споют, — приказали они санитарке.
После «Варяга» выскочили краснофлотцы, стали приглашать к себе в тесный блиндаж, но раненые опять отказались — не хотелось натруживать раны, слезать с высокой машины и итти в темноте до блиндажа. Они попросили «Катюшу», потом «Ермака». А уезжая, сказали хором:
— С праздничком, товарищи флотские! Спасибо! Не думали мы праздник справить, а как вышло хорошо!
Верный способ
В горном лесу наступила ночь, и узкие, жидкие тропы исчезли из глаз. На изгибах ущелий тропы стекали вниз густой жижей, и далеко в темноте был слышен их падающий шлепок, будто падали спелые яблоки.
— Беда, — сказал санитар, — у меня больных двадцать два человека, а по сути дела считать — так это пятьдесят семь повязок. Куда я с ними пешью? Да еще ночь. Да фланги под огнем. Тут и румын, стервец, всех с одного ствола перекатает. Из-за скалы.
— С умом итти, все целы будем, — сказал раненый старшина. — Я такой способ знаю, что никто пальцем не тронет.
— Ну, если так… — сказал санитар.
В эту ночь наши дозоры до самой зари слышали громовое «ура» на оползающих горных тропах. Никто не знал, что это за часть, где и кого она атакует в кромешной тьме, в гущине непролазных лесов. Увидели эту часть на рассвете. Опираясь на самодельные костыли, на плечи товарищей, шатаясь от изнеможения, двадцать два бойца во главе с санитаром кто громко, кто тихо крича «ура», спускались в открытую долину, где стоял передовой перевязочный пункт.