Она стояла, закутавшись гардиной, и только одно ее взволнованное лицо рисовалось в квадрате окна.
— Ты куда? — далеко слышным шопотом спросила она и улыбнулась.
Он понял — что за нелепость уходить! Вся жизнь здесь, в ее руках.
— Помечтать!
— Без меня? Один? — в голосе ее был шутливый упрек.
— Иди ко мне, — сказал он, — встретим утро.
Она быстро сбросила с плеч гардину, но остановилась в нерешительности.
Сейчас, когда было светлее, чем ей хотелось, неясный стыд невольно охватил ее и задержал у окна. Ей не хотелось бы выглядеть смешной. Может быть, ее уставшее лицо требовало отдыха в темноте?
Ведь только молодости простительна небрежность… Ну а любви разве не простительна?
Разве этот немолодой, далеко не изящный человек, с грубоватым лицом и огромного размера улыбкой, занявшей все его лицо, хотевшее быть серьезным, — разве он не самый близкий на свете?
И разве он не прекрасен уже тем, что близок ей, что принадлежит ей, что нужен ей, как и она ему?
— Скорее, — повторил он, следя за тем, как она задумалась. — Сейчас рассветет. Иди же!
Она вскочила на подоконник и озорно по-девичьи, блеснув ногами в воздухе, побежала ему навстречу, доверчиво давая разглядывать и лицо, и свою фигуру, и свою полную покорность счастью.
— Ну, как же мы будем теперь, как? — тихо спросила она, прижавшись к нему. — Ах, это до того стыдно… Ведь Аня уже взрослая девушка!..
Он, не в силах произнести ни слова, молча гладил ее волосы.
— Ах, да не в этом дело… Но как же теперь с твоей комнатой? — шептала она, пробуя вернуться к дневным заботам. — Может, ты теперь не захочешь меняться? — тихо смеялась она. — А ты будешь любить ее, правда?.. Не комнату, а Аню… Да?
— Нас теперь трое, — сказал он. — Ты слышишь? Трое. Огромная семья… Мы с тобой останемся, а Аня уедет, будет жить у меня.
— Но я должна буду ее проводить… Заодно посмотрю, как ты жил…
— А я буду у тебя хозяйствовать и скучать…
— А книги твои — ты их оставишь там? Или привезешь?
— Книги? Надо бы Ане оставить… Как ты думаешь?
— Я думаю, лучше оставить ей. Тебе не жаль?
Тихонько капало с дерева на гравий, будто кто-то прыгал вдали по лужам. Зашевелились деревья. Птицы раскачивали их ветви, и деревья шумно отряхивались, как куры после дождя.
Багряно-желтые и рдяные румянцы сада сияли, будто солнце уже давно взошло. Лимонно-желтые листья, рассеянные по аллеям, были похожи на задремавших солнечных зайчиков. Легкий ветер красиво перегонял их с места на место.
А на востоке, в узкую розовую прорезь, будто сделанную острым ножом на серо-мглистой мякоти облачного неба, бил яркий, резкий, торжествующий свет.
Он был полон цветения и окрашен в пронзительные краски, каких не бывает ни весной, ни летом. Он был оголен, как вынутый из ножен меч.
Они стояли лицом к заре. Она сначала коснулась их ног, скользнула по фигурам и потом быстрым движением обдала их лица мимолетным румянцем, точно смутив.
День начинался чистый и солнечный, как всегда в середине осени, известной в наших местах своим постоянством.
1947
Идут дожди
В эту зиму дожди были затяжными до одурения и такими жесткими, ветреными, каких давно не помнили старожилы.
По ночам к дождю присоединялся норд-ост. Гудели и вздрагивали крыши. Камни, которыми у нас прикрепляют от ветра края кровель, шумно ползли, перекатывались по беспокойному железу, а в окна стучали обрывки веток и полумертвые, измученные ветром птицы.
В такие ночи собаки лают почти беспрерывно, и сон людской тоже пуглив, неровен, и ночи кажутся нескончаемыми, может быть потому, что люди рано ложатся спать.
В одну из таких тревожных ночей в дом к нам постучался печник Орлов, активист с отдаленного избирательного участка за перевалом. Он вошел в переднюю, и, пока мы с ним говорили о том, чтобы он заночевал у нас, под его ногами натекла лужа воды, и Найда, овчарка, спавшая в передней, из любопытства даже полакала из этой неожиданно образовавшейся перед ней лужи.
Когда Орлов снял шинель и прошел в комнату, вода побежала за ним быстрым пунктиром, потому что и брюки его тоже были насквозь пропитаны водою.
— Главное, что темно, — говорил он, извиняясь за позднее вторжение, — а на дождь я не обращаю внимания. Я эти дожди до ужаса обожаю. Меня хлебом не корми, только дай под дождем побегать.
Но мы, не поверив, велели Орлову снять сапоги и высушить у печурки портянки. Жена даже накричала на него, боясь, что иначе как криком его не возьмешь. Но, к нашему удивлению, Орлов недолго упрямился, а снял сапоги, повесил портянки на край ведра с углем и, блаженно шевеля пальцами, придвинул к раскаленной печке свои узкие красные, размягченные сыростью ступни.
— Откуда так поздно? — спросил я Орлова. — И неужели не мог подъехать на какой-нибудь попутной?
Он подмигнул мне лукаво.
— Тут личный вопрос имеется, — сказал он, не отвечая по существу. — Закрываю карьеру — и домой. Прощайте, ласковые взоры, — загадочно прибавил он, опять подмигивая мне.
Зная трудный характер гостя, я не расспрашивал, в чем дело, а поставил на стол кувшинчик густого саперави — вина, по отзывам всех, кто его отведывал, необычайно красноречивого.
— С вами тут только семь лет загадил для неизвестно чего, — раздраженно продолжал между тем Орлов, широкими кругами обходя тему своего повествования. — Скучаю по степи, нельзя сказать как. Где тут, скажем, гуси-лебеди? Это я, конечно, к примеру, теоретически. Или перепела! Да что дичь! Тут же петуха хорошего не сыскать. Русского петуха тут, уверяю вас, нет. Ни гребня, ни голосу, ни характеру. Это что же такое? А пчела? Укажи мне тут настоящую пчелу! Здешняя и ужалить-то не умеет, а у нас… О господи, кобылу бьет, что ты думаешь! Например, кубанская пчела умнее собаки. Ты ей скажи «пиль» — поймет. Она тебе такой мед сварганит — жизнь отдашь!
— Куда же ты все-таки шел? — наскучив слушать его словесные маневры, спросил я, когда мы присели к столу и вино было разлито в стаканы.
— Шел! — обиженно покачал он седой головой. — Разве шел? Это не называется, что я шел. А… Да ну! Я их, чертей, всех скоро умою, всем цену определю. Шел!.. Тут и итти-то по-людски нет возможности. Ну, будь здоров! С вечера вино темнит, поутру яснит.
И он не спеша, медленными глотками стал «прожевывать» вино, как это делают дегустаторы, и уставшее лицо его вскоре посвежело от этого уютного занятия.
— Или возьмем печку, — сказал он, выпив вина. — Вот ты человек читающий, можешь мне сказать, что есть самое главное в печке?
— Топка, — попробовал догадаться я, но сразу же по огорченному выражению лица Орлова понял, что недогадливость моя причинила ему горе.
— Тяглость, тяглость — главное, — снисходя к моему невежеству, как можно ласковее объяснил он. — Или, проще сказать, дым. Дым и есть глава дела. А что ты думал? Я по дыму сразу пойму, чего где требовать. Так ведь дым где может правильный ход иметь? В степу, в долине. А в этих чортовых горах ветер — и тот, собака, сигает с пяти сажен, с железной крыши лохань выгибает. Вот сам послушай!
И мы в самом деле стали прислушиваться к тому, что творилось за стенами дома.
Ветер действительно прыгал с гор на крышу, и та гудела и гнулась под его тяжестью, а он валялся по ней и подпрыгивал в диком азарте. Брызги дождя, взметаемого ветром в разные стороны, то громко били в окна, то скользили вдоль них длинными быстрыми червячками. Гибкие тополя кланялись в пояс, кипарисы, не умеющие раскачиваться, бились друг о друга, ломая ветви, а тяжелые кедры, клокоча кронами, дрожали, точно готовые взорваться изнутри.
— Вот ты мне и определи зараз: норд-ост или что?
Ветер в самом деле не придерживался точных румбов.
Казалось, он слился с дождем и без устали сек землю длинными водяными хлыстами. В такую погоду останавливались даже грузовики, а кони не могли сделать и шага. Пешеход же, если такая ночь заставала его на горной дороге, находился в смертельной опасности. У нас дождливые ветра — что буран на севере.