Мельников не раз бывал в рукопашных. Он уже пережил то упоение боем, когда человек находится точно во хмелю, когда для него не существует опасности, ему не до нее, он весь — страстное вдохновение, не знающее страха и осторожности. О многих своих успехах Мельников узнавал от товарищей, потому что сам никогда не мог толком припомнить всех мелочей рукопашной.
Севастополь, который для черноморского моряка больше, чем родной дом, подсказывал ему решительную отвагу. Севастополь для черноморского моряка — корабль, пришвартованный к славе.
Вот все это вместе взятое и продиктовало в свое время Мельникову приказ — семью никуда со священной палубы Севастополя не увозить, а если понадобится — умереть, сражаясь всем домом.
И действительно сражались семьею. Жена его вместе с другими героинями Севастополя работала по возведению оборонительных рубежей. От матерей не отставали и дети.
Наступили последние часы Севастополя.
Размозженный, израненный город входил в бессмертие, и все живое должно было его оставить. И тогда только Мельников отпросился сбегать за женою и сыном. Они находились недалеко, в каменоломнях, но искал он их довольно долго. Земля ходила ходуном, пока он полз, отсиживался в еще дымящихся воронках, отлеживался в канавах и разыскивал своих под землей, в темных штольнях. В глазах у него рябило — он никого не узнавал. Пробовал позвать своих — отказал слух. То ли откликаются, то ли нет — не слышал. Наконец, сам не помнил как, наткнулся на сына. Мальчик обнял отца и заплакал — ему еще утром сказали, что с тридцать пятой батареи никто не вышел живым.
Мельников заторопился со своими к берегу, поближе к месту ночной посадки.
Никак не скажешь о живом существе, что оно идет, если взбаламученный воздух подбрасывает его и роняет, влачит по земле, и вбивает в нее, и засыпает сверху, и вновь обнажает, заставляя перебирать ногами в воздухе.
Опасность была так велика, что думать о ней не было времени. Думать можно было лишь об очередном шаге. Вся твердость характера свелась к тому, чтобы двигаться, двигаться вопреки всему.
В конце концов семья Мельникова добралась до скалы у берега, там Мельников спустил жену и сына по канату к самому морю и, оставив их на попечении знакомого кока, побежал на свою батарею, которая все еще работала не замолкая.
И только сейчас, оставшись один, Мельников представил себе путь, проделанный с женой и мальчиком.
Только сейчас увидел он бледное лицо сынишки, такое бледное, будто он превозмогал страдание и боль. Мельников вспомнил, что он все время стряхивал землю с головы и плеч сына — и только сейчас увидел Мельников раскаленный, шипящий в сухой траве осколок, в десяти сантиметрах от головы мальчика, и почувствовал запах паленой кожи. Но никак не мог вспомнить, горел ли сын. Ему стало страшно.
Он отмахнулся от этих не то воспоминаний, не то переживаний — кто их знает, как назвать эти замедленные впечатления. Страшно проводить ребенка сквозь испытания, которые иной раз не под силу и взрослому.
Каждый знает, что такое единственный сын. И вот Мельников должен был вести сына под огнем всей немецкой орды, наседающей на последний клочок берега у Херсонесского маяка. Все, что двести пятьдесят дней штурмовало крепость, штурмовало сейчас его сына.
Мельников много раз видел смерть, он знал, что мог донести от сына кусок ноги, палец, пустой рукав курточки. И как ему сейчас стал дорог этот маленький мужчина, худой, бледный, а все-таки твердый, ни разу не заплакавший. И было приятно видеть, что курточка его по-флотски подтянута и что он хозяйственно сжал в ручонках свой узелок и не бросил его в пути. Было жаль и жену, но та — взрослый человек, жена моряка, севастопольская гражданка, и Мельников считал, что она обязана выдержать все трудности… Придя на батарею, Мельников успокоился: сейчас семья у самого среза берега на попечении знакомого человека, так что лучше и не придумаешь.
С темнотой ожидались сторожевые катеры и морские охотники; Мельников был спокоен за своих — успеют погрузиться, даже если не будет его самого.
Июльский день, — как уже потом на Большой Земле вспомнил он, — медленно приближался к закату. Солнце ползло по небу, как подбитый танк. Вечер, не наступал не потому, что было еще рано, а только потому, что как бы испортился к дьяволу весь механизм дня.
Это был последний день Севастополя.
Как и люди, день ни за что не хотел сдаваться. И немцы, боясь его, медлили. Они ждали ночи.
Наши тоже поджидали ночи. Одна темнота могла прикрыть их на то недолгое время, что требовалось для погрузки. Корабли были близко. Они тоже ждали сумерек, чтобы проскочить к берегу. И тогда день склонился, как раненый часовой, и прикрыл собою героев.
Мельников отходил одним из последних и торопился. Вот-вот должен был последовать взрыв батареи.
На выходе, у крайнего орудия, он услышал стон. По слуху добрался до стонущего. Ощупал. Перед ним лежал тяжело контуженный командир. Что с ним делать? Подождать, пока он придет в себя, не было времени, а оставить… Война — это война, она не бывает без жертв. Оставить можно бы. Все равно у командира отнялись руки и ноги, какой он вояка, да и жилец, видно, плохой.
Сейчас важно было уйти тем, кто цел, кто еще сможет сражаться. Оставить, конечно, можно бы. Тем более что времени в обрез, а у моря ждут жена и сынишка.
Мельников глянул в море — корабли приближались. Тогда он расстегнул и сбросил с себя портупею, взвалил командира на спину, привязал его туловище к своему ремнями портупеи, скрестил руки контуженного у себя на шее и, прижав их подбородком, чтобы не выскакивали, побежал с ношей к берегу. На нем, кроме автомата и четырех гранат, висел еще противогаз, но он не чувствовал никакой тяжести. Сейчас существовали в мире другие законы выносливости, чем раньше. Хотя бежать было не особенно далеко, но Мельников из всех сил торопился, ему надо было успеть погрузить контуженного и разыскать и тоже погрузить свою семью.
Он торопился изо всех сил, боясь, что сделать два дела будет невероятно трудно. Надо либо бросить командира и бежать за своими, либо спасать командира, а жену и сына поручить счастливому случаю.
Редко бывает в человеческой жизни такое трудное испытание. Но сейчас, когда контуженный командир бессильно лежал на могучих плечах Мельникова, вместе с его почти неживым телом на плечах батарейца лежал долг, тяжелый и доблестный долг военного моряка, предписывающий беречь командира больше себя. И Мельников не мог сбросить со своих плеч этот долг, не мог опустить на землю контуженного лейтенанта. Он нес на себе славу Севастополя, ее окровавленное, но гордое знамя, а не чье-то бессильное тело, которое можно было — не оглядываясь — сбросить с себя. Мельников добежал до отвесной скалы. От нее к берегу был опущен канат в двенадцать метров длиной. Прижав к груди подбородок, так, что хрустнули под ним пальцы контуженного, Мельников спустился на руках по канату. Погрузка катера уже началась. Немцы осатанело били по месту посадки. Каждый знал, что дело в секундах. Мельников успел вскочить на причал, ухватился за борт катера и с ходу перевалился через него со своей ношей, чувствуя дрожь работающего винта.
Отошли!.. Очнулся в открытом море. Зарево Севастополя высоко стояло в небе, как заря.
На священной земле Севастополя было тихо, мертво. Устроив в кубрике спасенного командира, Мельников стал расспрашивать у ребят, сколько катеров подошло и погрузилось и не видел ли кто женщину с одиннадцатилетним мальчиком.
Никто толком не знал, был ли то первый катер, или последний, и никто не запомнил женщины с сыном. Неизвестность успокоила Мельникова. Она давала смутные надежды, что семья, может быть, погрузилась на другой, ранее отваливший катер, пока он спускался со скалы по канату. Катеров, помнил он, сразу подошло несколько, а жена с сыном стояли у самого берега, рядом с коком. Думая о своих, он простоял у борта почти до рассвета. Начинался первый день вдали от священных холмов Севастополя.