Мария стала такой бестелесной, что разом видишь ее в Швейцарии, в Риме, в Гаване. Вместе с Арасели ей не страшен ни зной, ни холод. С ней повсюду кошки, оскопленные, распаленные, пружинистые привиденья Бодлера {24}, и до того неотступно смотрят, что смущенной Марии приходится брать перо. Я слышал, как она разговаривает со всеми — от Платона до Гуссерля — в самые разные дни, разделенные горными пиками, и заканчивает мексиканским корридо {25}. Ионийские гребешки Средиземноморья, кошки с их излюбленным словом «как», соединяющим, по верованиям египтян, неразрывной метафорой всё на свете, что-то шептали ей на ухо, а тем временем Арасели выкладывала магический круг из двенадцати кошек, двенадцати знаков зодиака, ждущих своей минуты, чтобы пропеть псалом из египетской «Книги мертвых» {26}. И Мария теперь для меня вроде сивиллы, — к ней подходишь с оглядкой, ожидая услышать голос земных глубин и небес эмпирея, которые много выше зримого неба. Переживая, предчувствуя ее облачное прибытье, ты как будто вздымаешь чашу вина и окунаешься в животворную гущу. Она снова может уехать, рука об руку с Арасели, но всегда возвратится прыгучим зайчиком света. Я опять увидел мамино лицо. А вокруг была ночь, и она врезалась в другую — ту, где я спал. Ночь двигалась и замирала, — то ли косящий нож, то ли крепнущий вихрь, — но сон проходил мимо ночи. Все устремлялось кверху, где ты о чем-то шепталась с маленьким крабом, и я понимал, понимал по твоей улыбке, что ты затем и пришла — подарить мне его, а я бы смотрел, как забавно он семенит, или сажал его в кучку горячей муки. Маисовый початок с молочными зубами ребенка, ящик стола с серебристыми мурашами. Ящик стола — змея толщиною в руку, выгибающая двуострый язык старинных часов, этой жуткой потешной трещотки. Ты переступила порог и закрыла глаза мне, чтоб я тебя сразу узнал, пока тело уже цепенеет, затекая, немея под легким грузом дождя или шторы, окутавшей арфу. Вместе с полной луной во дворе собрались и другие приглашенные звезды. Твой обычный маршрут был само милосердье и чудо. Ты повернулась к двери, еще оставаясь с нами, словно кто-то вступил в разговор, а потом засмеялся и проскользнул между дверью и оставшимся, будто уже уходя, но вдруг передумав. Этот оставшийся был, наверное, Бог, а может быть, я, а может быть, стертый с земли особняк и в нем на своей деревянной лошадке, может быть, я. Кто-то рядом со мною дыханьем удерживал тень, уцепившуюся за риф, за округлую пустоту. Ты сводилась теперь к летучей полоске металла, окаймленного кратким огнем, к дымке над утренней чашечкой кофе, к волоску. На разговорчивой крыше с риском для жизни читаешь Писанье. Прежний твой дом теперь возвратился в прах. Ты читаешь Писанье, и павший лист пересекает воды и поколенья. Поминая умерших братьев, с дрожью читаешь двадцать третий псалом {29}. Мать читала его обреченному сыну. Дочь — своей матери в час последнего успокоенья. Ты — былая сестра и усопшая мать на облаке за окном. Вас четверо рядом со мной, возвещающих день, чтобы я препоясался светом и потянул бегущую нить метафор. Молчаливым достоинством мирно рушишь седалища губителей. Выбиваешь подушки, полные ангельским пухом, а я в стороне вспоминаю слово за словом: «Покоит меня на злачных пажитях». Когда смерть задувает снаружи в дом, ты мгновенной оградой приносишь посох и жезл. И, выверив новый отрезок, я иду как слепой. Посохом я отмечаю кромку безвестных морей и шарю по губке дремоты, чтобы вернуться на сушу. Смерть с тобой уже пройдена и мимолетна, а жизнь прибывает «ради имени Твоего». Темный трепет век при начале речи, столик в иероглифах неба, разговор словно радуга, раздвигающая горизонты, каждое слово — из крылатого словаря. В нетерпенье разлетевшиеся бусы отшлифованней бычьего рога. Жрец бога Митры, делящий круг зодиака, двадцатое апреля — день рождения мира. Витые натеки лавы, ясные строки печени, дымящиеся внутренности животных и слова, полированные посредники, возводящие дух — к перегною, бурю — к хаосу, а японскую раковину — к зеленой рыбине-прилипале. В каждом слове — глиняный апейрон {31}, оживленный ночным дыханьем. Слепой Парменид, ткущий багдадский ковер. Я начинаю речь, потому что буду услышан той, кто слышала мой первый крик на земле. Мама, нечем дышать, пойду зажгу свои травы, разбуди меня, если придет Элоиса с сыном. |