Мистики завещали нам то, что можно было бы назвать бодрствованием душевных качеств, продиктованным целокупностью жизни. Речь не об отдельности того или иного возгордившегося свойства, но о служении высшему единству, захватывающему вышней волей: «…в упомянутом единении, к которому ее готовит и ведет эта темная ночь, надлежит душе быть преисполненной и наделенной преславным великолепием, проистекающим из общения с Господом Богом»{86} (Сан-Хуан де ла Крус, «Темная ночь»). Истончаясь, душевные качества достигают такого бестелесного напряжения энергии, что должны преобразиться и преодолеть себя, дабы обрести путеводную нить горного света: «…духу надлежит истончиться и закалиться, приблизясь ко всеобщему и соприродному смыслу…»{87} («Темная ночь»), Отрешась в этом истончении от своего единственного смысла и приумножив проницательность духа, подобно преследуемой рыси, поэзия от вдохновенного единства возвращается к вершине блаженства в некоей судороге, в новом рождении зрения и слуха, и шествует, как повествуется в «Темной ночи», «восхищенная всем видимым и слышимым, так что странным и неведомым мнится ей то, к чему приучена она обыкновением…»{88}. Этот путеводный смысл, с очевидностью явленный в сиянии, охватывает шествующего в ночи «пламенем влечения». Новый смысл делает, казалось бы, еще притягательней новый вкус. Но прежде, чем прийти к испытанию вкуса, путник находит листок, который есть не столько поверхность, открытая проникновению, сколько само губчатое влечение, унимаемое лишь нежностью росы. Этим переживанием cum plantibus[11] обозначается высшее свойство ночи, безмолвно входящей в нас. У святой Тересы{89}, изваянной Бернини, растущее беспокойство складок не затмевает пламени влечения. Подхваченные этим пламенем, приуготованные к спасению, которое претворяет естество влекущей силы, воспламененные чувства уступают тому, что иначе могло бы стать судорогой разрушительного восторга. Темная ночь одаряет нас не начатками несказанных экстазов, а хранительным смыслом, ночным смыслом, предпочитающим оставаться тайной, ведя потаенной лестницей. («Ты укрываешь их под покровом лица твоего от мятежей людских, скрываешь их под сенью от пререкания языков»{90}, — цитирует «Темная ночь».) Ибо осеняющая нас своим всеобщим покровом ночь пробуждает каждого к раскрытию собственных глубин, к собиранию выкупа, который каждый назначает по собственной неизреченной мере. Ночь и противостоит нам, и омывает нас: ее океан является в неповторимости всякого сновидения, в быстротечных знаках, читаемых обновленными ночными чувствами.
Скрытая природа входит в Сан-Хуана незамеченной, точнее — с одной-единственной отметиной: она переодета, заново составлена. Это выход в подземные глуби, к протяженности растения, но с нанесенной на лицо лунной маской. Однако и само это пространство как будто готовится к новому переодеванию и уже сейчас, в ненасытном пламени ночных чувств, начинает игру в сочетания чисел. А выйдя переодетой, природа словно замирает, опасаясь преследования, подобно антилопе, бросающей взгляд на свои следы и пути. Она выходит незаметной, но из страха, что узнавание расколет ее целокупность, обращается к маскам. Перед водяными метаморфозами Гонгоры, его равниной спящих козопасов и точнейшим компасом укрывшегося путника, Сан-Хуан, чтобы уйти в ночь и глубину, прибегает к новому одеянию: белая туника, зеленый щит и красный камзол. Игра цветов преображает образ, трансформирует форму. Как будто, преобразившись в ночном уборе, расходящийся смысл переводит метафору в воображаемый строй речи, давая начало неисчерпаемым превращениям образа. Возмущенье ветра, рожденное лучезарным миром дона Луиса, раздраженно возвращает сокола к иносказанию о самом себе, тогда как у Сан-Хуана переодевание[12] исполняет чувства существами и просторами ночи. Отметим переход туники в красный камзол, одушевленный глазками дождя: начинается новое преображение, и все поглощено зеленым щитом. Фехтуя с ним, словно на сцене венского балета эпохи Просвещения, дворецкий в красном камзоле исчезает, вновь заслоненный туникой. А та снова сменяется игрой зеленого щита, когда дворецкий в опять мелькнувшем красном камзоле задувает свечи в шандалах и уходит. Забавляясь переодеваниями, Сан-Хуан твердой рукой держит всю эту полночную хореографию, а гонгорианскому лучу остается его единственный смысл — вне пространств темной ночи и укрытий, чтобы свыкнуться с темнотой.
Все живое в царстве поэзии in extremis[13]{91} проникается парадоксальной и титанической верой в спасение. Недвижный, праздный, ленивый, отчужденный и священнодействующий дон Луис тоже существовал тягой или порывом к преображению. Чтобы достигнуть желанного, необходимо было отречься от какого бы то ни было поиска, приключения или влекущего мига, иначе говоря — жить неподвижно. Так судьба втайне готовит саморазвивающуюся личность, ищет субъекта роста, неудержимого в своем чувстве прирожденной метафизики пространства. «Во сне у души глаза рыси»{92}, «все спящие — собратья» — изречения, созданные культурой, в которой истинного мудреца отличают досуг и манера носить тогу. Тот, кто празден, на самом деле непрерывно занят. Лень — своего рода врата в культуру утончения животного голода. Это очевидно: стоит обратиться к священным животным или пращурам, преображенным в мифических гигантов. Всякий бык крылат, всякая рысь тучна, всякий орел — двуглавый. Как учит аркадский идеализм северных литератур, культура — или, если угодно, опоэтизированная поэзия — ведет к непорочности ничуть не хуже, чем первобытность или дикость. А если поэзия — согласно немецким идеологам разрыва, столь же далеким от греческой традиции демона, сколь истина от зла и добра, — и вправду приводит к невинности, в которой мы только и обретаем освобождение от труда как грубого и единого для всех ярма, тогда, стало быть, именно в поэзии досуг содействует наибольшему на данный миг разнообразию. Лишь воспитанный на этой традиции европеец мог написать: «Если бы подобно Рейну иссякнуть в песках!»[14]{93} Не быть, стать неощутимым, избегнуть воплощения в слове — вот импульс всех крупнейших поэтов нашей эпохи от Поля Валери до Антонена Арто{94}, которые, кажется, достигают самых тонких и священных форм животного магнетизма, даруя отдых и предел зрению, переходящему уже в литургию.
Тяге к преображению у Сан-Хуана сопутствует то, что можно было бы назвать утверждением ночной стороны мира[15]{95} или, если угодно, утверждением отрицания. Сан-Хуан готовится к незаметному уходу, когда темная ночь обступает гору согласия, сливаясь с морем будто воплощенной res extensa[16]{96} или водопадом, словно он неисчерпаем. Это и есть утверждение отрицания: никакого нептунова захватничества ради того, чтобы предстать перед высшей формой. Отрицание как отход и безыскусность влаги, которая ласково возвращается приливом околоплодных вод утверждения. Два этих великих стиля жизни или, если выразиться более рискованно, стиля неопоэтизированной поэзии — основная помеха тому, чтобы у испанцев была великая поэзия. Стоило Испании расстаться со своей теократией, или, говоря иначе, стоило пережившему себя испанцу сделаться всего лишь американским креолом на подламывающихся и оцепеневших собственных ногах; стоило потерять всякую связь между повседневным существованием и таинственным во всей ясности смыслом жизни, доживая в трагической беззаботности, — как испанцы утратили и смысл великой поэзии, утратили, если вспомнить о сумрачных перспективах эпохи, видимо, навсегда. Увы, нет никаких оснований предсказывать перенос старых или явление новых богов: теократическому образу жизни противопоставлен отказ от смысла и — относящийся, правда, к крупнейшим достижениям западной культуры — дуализм, неразрешимое противоречие между гонгорианским лучом обретения и познания, с одной стороны, и благословенными околоплодными водами Сан-Хуана, с другой. Если этот дуализм будет превзойден и вновь потонет во вдохновенном свете, где смысл жизни достигнет высшей формы — священного таинства прикосновения к человеческой плоти, — лишь тогда поэтическая необходимость снова предстанет пропитанием, превышающим голод познающего, самой бесценностью въяве.