Говоря о возмущении света, мы упомянули один вид соколиных, — кречета. Дон Луис называет его «невиданным возмущением ветра»{71}, позже это выражение повторяет Кальдерон. Вот отличие стиснутого и каленого барокко Гонгоры от изогнутого, гибкого и неспешно струящегося барокко Кальдерона, для которого пистолетный выстрел — «неслыханное возмущение ветра». «Всевозможные препоны / обращай себе в угоду»{72}, — гласят кальдероновы строки. Какая дистанция между горделивым лучом кордованца, мечущего свою все подчиняющую молнию в трагических поисках единого времени бытия в свете, и изощренностью Кальдерона, бросающего мертвый и промозглый луч, словно еще глубже уходящий в застой болотной жижи!
В Гонгоре нет той тяги к поэтическому воплощению поздней схоластики, которую чувствуешь в ликующих назиданиях Мориса Сэва{73} или в слабеющем дыхании иных его современников, чьи цепляющиеся друг за друга строфы напоминают, как у Жана де Спонда{74} или Джона Донна{75}, шитье по канве опоэтизированного силлогизма. «Кровать — твой центр, а круг твой — эти стены»{76}, — строка Донна соскальзывает к комплименту, сплетаемому стихом в сладострастной самопоглощенности мыслящей субстанции, а не в том озарении чувств, которое пронзает суть, извлекает ее и, заново открыв, мало-помалу успокаивается. Гонгора живет скорее тем барокко, которое еще дышит раскаленным пеплом готики, чем мертвенной алмазной искрой Кальдерона, этой опрощенной милостью, уменьшенной копией великих таинств Тридента или непорочного зачатия, разменной монетой тридентской доктрины об оправдании. Свет является у него без контрастов и всплесков вместе с самим миром, где кристаллизуется и сверкает средневековая силлогистика, миром, который преподавателям видится праздником, одушевлением и круговоротом разработанных ими школьных программ по изучению Аристотеля; похожую связь ощущает наш современник в некоторых строфах «Морского кладбища»{77}, узнавая в них поэтическое воплощение и оперную версию очерков Виктора Брошара{78} об апориях элеатов{79}. К одной из своих книг Поль Валери{80} взял эпиграфом строку Гонгоры, процитировав ее неточно, но так, что ошибка его, на наш взгляд, абсолютно закономерна. «В кристальных скалах юркая змея», — цитирует Валери. Собственные предпочтения толкают его к мысли, будто змея должна продвигаться, оставляя и руша свои письмена на контрастирующей с ними застывшей материи. Он ищет незыблемый фон, «кристальные скалы», где и могут развернуться сумрачные змеиные игры. Однако в первой строке «Взятия Лараче»{81} у Гонгоры стоит: «В кристальных блестках юркая змея». Разница между оригиналом и цитатой продиктована такой установкой, таким исходным видением, которые, по сути, разрушают поэтическую реальность цитируемого стиха. Валери ищет в материи точку опоры, чтобы змеи проступили на светлых скалах, превращаясь как бы в отсвет их алмазного состава. У Гонгоры речь о другом: о побудительном толчке, о постоянной отсылке к движению, вновь и вновь воссоединяющему металлические звенья, о метафоре, что катится, словно охота, а потом саморазрушается во вспышке скорее рельефа, чем смысла. Впечатление, порождаемое словом «скала», тянется за змеей, как бы спаянное с нею, сводя и кристалл лишь к последовательности кратчайших отрезков. Неистощимый же свет дона Луиса не ищет темноты, чтобы вспыхнуть: он разворачивается в пространстве, где вспышки и отблески открывают всякий раз новую беспрерывную череду очажков и светильников в неизмеримой протяженности темноты, которая начинается с того, что поглощает белое пятно, взлет соколиной молнии.
Свет поэтического познания у Гонгоры равноудален от любой точки и внеположен всякому окружению. Его луч не упадет ни на руины схоластики или познания высшей сути, esse substantialis[9]{82}, как не проникнет ни в град Божий, ни в неведомые края. Он воспринял от арабов тайное желание замкнуть виденное в стихе, поймать в него пронизывающее всю структуру животворное излучение, чтобы строка обратилась в плоть, став как бы частицей материи. «Красота горит в луче ее лица, / ветерком мускуса и камфары веет от нее…» — восклицает арабский поэт[10]. Строфа, источающая единство луча и ветра, полдневная греза мавританской Испании.
Но латинская традиция в блеске своего заката, пылкое и насупленное уединение, неутолимая, все и вся презирающая гордыня, магия и водяная пыль халифского двора рождают в самых его глубинах сознание всеподчиняющей мощи поэтического двигателя. По сути расположенный скорее к предвосхищению движущей силы, чем к собранности воли, Гонгора не раздумывая бросается в даль, которую его поэзия одолевает одним рывком, пронзая иносказанием безмолвие куропатки иле загадку рыбы.
В первой «Поэме уединения» учетверенным рефреном прорывается тяга к новым пристанищам. «О, кров благословенный / заветною порою…»{83} — повторяет поэт припев кукушки, приоткрывая за мифологией своих греко-латинских устремлений путеводную ниточку высшей связи. На фоне коронации Вулкана, сквозь любезности ветра, символику посоха и лучи на восковой накипи проступают его порывы к новым пристанищам и высотам. Устав порою от этого луча, сумрачного переноса свечения по воздуху, Гонгора ищет не мгновенных прозрений в тайну, но, напротив, тайнопись устойчивого приюта, символ воссоединения. Иначе зачем бы он распылялся на осколки метафор, предчувствий и отголосков, расходящихся вокруг воплощенного иносказания?
При каждой новой метаморфозе кажется, будто путник с его мерной поступью и бродячим эхом вдруг скрылся за деревом. Стоит ему двинуться, и разражается непременный ливень превращений. Гипнотические курения героя подчиняют полчища горянок и козопасов. Он вновь и вновь воздвигает дерево, это слуховое окошко, за которым прячется, отмечая перекрестки сна для масок и песен, лилибейских отзвуков{84}, влекущих караваны к Камбею{85}. Путник — всегда в тайнике, пусть на кратчайшей, но так и неодолимой дистанции, нарушаемой лишь броском копья, лучом, бегущим по расчисленной кривой всеподчинения. Чего он ищет, скрываясь? Что прячет, перебегая от дерева к дереву? Его путь прочерчен гравировальной иглой. Прочитав хитрости луны по прибрежной влаге и дождавшись благоприятного мига, чтобы застать рыбу среди ее бесчисленных превращений, старик посылает на ловлю двух своих сыновей. Все устроено и подготовлено для поживы. Но что же мешает проникнуть в город, заранее окруженный ста кострами метафор по числу ворот, за которыми ждут нескончаемые преображения?
Этой остроте сияния недостает темной ночи Сан-Хуана: познающий луч поэзии без своей спутницы темной ночи — всего лишь молниевидный бросок кинувшегося на гипсовую приманку сокола. Быть может, ни у одного народа вопрос о самом существовании поэзии не доходил до такой напряженности, как у испанцев в тот момент, когда метафорический луч Гонгоры, не тая своей болезненной неполноты, ищет и требует дружелюбно окутывающей темной ночи. Недостижимость других земель, укрытых сном и захваченных американской чащей, невозможность воссоединиться с иными водами, бегущими вдали от греко-латинских метаморфоз деревьев и рек, — все это, вкупе с недосягаемой темной ночью, ложем влажной раковины, заказанной для гонгорианского луча, замуровывает насупленного и раздраженного дона Луиса в горных цепях Кордовы. Какая невоплотившаяся картина — дружелюбная ночь кордованского уединения, когда дона Луиса приглашает сойти со взнузданного мула мягкая рука Сан-Хуана!