Иными словами, как и у Батая, у Пригова растрата нацелена на канализацию насилия — в его случае дискурсивного. Но, в отличие от Батая, во многом благодаря сочетанию процедур гиперсакрализации и интимизации, Пригову удается создать мощный культурный противовес той диктатуре сакрального и символического, которая доминировала в советской культуре, которую активно воспроизводили как позднесоветские либералы, так и их оппоненты — националисты и которая благополучно сохранила свои позиции (несмотря на разнобой дискурсов сакрального) в культуре постсоветской. Ведь насилие, производимое сакральными дискурсами, обнаруживается не только в советской квазирелигиозной идеологии, но и в постсоветском моральном терроре православных клерикалов, и в сакрализации сильного государства и его институтов, и в мифологии Великой Отечественной войны, неизменно требующей для своего оформления образов врага (например, в лице прибалтов и восточноевропейцев) и т. п.
Вместе с тем, последовательно преодолевая террор сакрального, Пригову удается добиться того эффекта, который Батай не отделял от сакрального, — а именно суверенности. По Батаю, суверенность вытекает из погружения субъекта в процесс растраты, что приводит к фамильярности со смертью, поскольку смерть есть предельное воплощение растраты (философ даже называет суверенную личность убийцей, а в качестве образца суверенности рассматривал фигуру средневекового садиста и прототипа Синей Бороды — Жиля де Реца). Суверенный субъект, пишет Батай, «не больше почитает пределы идентичности, чем предел смерти; вернее, для него это одни и те же пределы — он воплощает нарушение всех и всяческих границ. В отличие от окружающих он не столько работает, сколько играет. Он представляет собой совершенный пример взрослой игры»[429]. Более того, он подчеркивает: «Суверенность есть НИЧТО»[430]. Это «ничто» соответствует прежде всего смерти как «негативному аналогу чуда», «невозможному, но существующему»[431]. По мнению М. Сурия, автора интеллектуальной биографии Батая, «суверенный человек был бы человеком до изобретения Бога (архаическая личность) или после объявления его смерти (модерная личность): полный хозяин самого себя, несущий полную ответственность за самого себя <…> Суверенный субъект, который существует лишь мгновение, не отделен от себя обещанием примиряющего конца, не воображает смерть или, по крайней мере, не угнетен вторжением смерти и гибелью всех ожиданий»[432]. По мнению другого комментатора, Б. Нойса, «суверенность — это сила свободы, взрывающая концепцию субъективности»[433] — достижимый лишь спорадически, но не трансцендентный предел свободы. То, что выше было обозначено, как онтологизация растраты, в полной мере соответствует той высокой фамильярности со смертью, о которой говорит Батай и которая определяет еще не распознанное в полной мере (тут я вполне согласен с Д. Голынко-Вольфсоном) значение позднего творчества Пригова. Читая его стихи начиная с 1990-х годов нельзя не заметить постоянного присутствия мотивов смерти и разрушения — помимо уже упомянутых циклов «Мои неземные страдания», «Дети жертвы» и книги «Исчисления и установления» — особенно показательны такие поэмы и циклы, как «Махроть всея Руси», «Пятьдесят капелек крови», «Там, где оторвали мишке лапу», «Явление стиха после его смерти», «Тяжелое детство, или 20 страшненьких историй», «Всякое», «Странная птица», «Слабая грудка», «При мне», «Дитя и смерть», «Англичанка и русская революция», «Игра в кости», «Последняя завеса», «Баба Поля», «Про мертвецов», «По материалам прессы». Однако эти мотивы, как правило, лишены сколько-нибудь трагического звучания. Напротив, в этих произведениях смерть у позднего Пригова выглядит, как правило, комичной, хотя и описана с ужасающими (вроде бы) подробностями. Комические эффекты, окружающие избыточно натуралистические образы смерти, — не что иное, как знаки батаевской суверенности. Во-первых, налицо интимизация смерти, которая обеспечивается сериализацией как мотива, так и конкретного приема, вводящего смерть в текст. Во-вторых, повторяемость мотива смерти и разрушения служит не только тематизации растраты как центрального принципа приговского письма, но и становится источником особого наслаждения. Это наслаждение от потлача — от текста-растраты, сериализирующего экзистенциальную трату, — в соответствии с логикой Батая, извлекающего беспредельную свободу из предельной растраты, но, вопреки этой логике, растрачивающего и потенциальную сакральность самой процедуры потлача: Она сидит, они приходят И головы по своей воле Кладут ей на колени, вроде Для ласки Она поглаживая входит В их шеи нежные без боли Видимой А после платье отряхнет И быстро встанет — лишь блеснет Капелька красная на ее зубике белом [434] Оставь, оставь хоть левый глаз Хотя бы в память о родителе Ведь мы дружили! Вместе видели Как я неприхотливо рос Как рос и чистый и послушный Оставь хоть глаз один! Ведь уши Уже срезал! Стоит мужичок под окошком И прямо мне в очи глядит Такой незаметный на вид И так подлетает немножко И сердце внутри пропадает И холод вскипает в крови А он тихонечко так запевает: Ой, вы мене, вы текел мои Та цельность и разнообразие художественной самореализации, благодаря которой сама личность Пригова превратилась в уникальный культурный феномен, — то, что многие критики считают его самым важным художественным достижением[437], — также могут быть поняты как одни из ключевых, осязаемых и видимых примет суверенности художественного бытия Д.А.П. «Он словно испытывал предел растяжимости личности: сколько и каких инкарнаций можно принять человеку, не переставая быть собой, тем самым Дмитрием Александровичем Приговым, которого хорошо знали его читатели и почитатели»[438], — эта формулировка Андрея Зорина довольно точно описывает приговскую версию суверенности. Но еще точнее о ней же сказано в стихотворении Елены Фанайловой «На смерть маршала», очевидно, посвященном Пригову:
…как безграмотный батька Махно Которому из хтонической тьмы Шли донесенья Которому хоть бы хны Дела всеобщего спасенья <…> Как средневековый мужик Немецким точным На ощупь прочным Казался И готический хтонический ужас С ним не вязался Один свет Просвещенья [439]. вернуться Bataille Georges. The Accursed Share. Vol. 2–3 / Transl. by R. Hurley. N. Y.: Zone Books, 1991. P. 221–222. вернуться Surya Michel. Georges Bataille: An Intellectual Biography / Transl, by Krzystof Fijlkowski and Michael Richardson. London, New York: Verso, 2002. P. 435, 439. вернуться Noys Benjamin. Georges Bataille: A Critical Introduction, London, Sterling, VA Pluto Press, 2000. P. 74. вернуться Пригов Д. Написанное с 1990 по 1994. М: Новое литературное обозрение, 1998. С. 236. вернуться См., например: «В окружении коллег-концептуалистов Пригов оказался самым синтетичным (поэт, прозаик, художник, скульптор, инсталлятор, режиссер, перформансист, критик и теоретик искусства), самым продуктивным (объемы приговского наследия стали легендой), самым артикулированным (его „предуведомления“, комментарии, лекции, интервью, манифесты являются лучшими критическими текстами о его собственном творчестве) и, наконец, самым завершенным: он — единственный, кто сумел в такой степени выйти из „литературного ряда“, создав уникальную и радикальную модель творческого поведения, и произвести текст из самого себя: „Дмитрий Александрович Пригов“ есть высшее достижение его творчества» (Добренко Е. Был и остается // НЛО. 2007. № 87. С. 254 (http://magazines.russ.ru/nlo/2007/87/vi22.html); см. также в этом сборнике, с. 12); «Проект состоял, в частности, как бы это выразиться попроще, в создании мультимедийного и панидентичного образа метатворца, не автора отдельных удачных произведений, а универсальной порождающей художественной гиперинстанции» (Жолковский А. Памяти Пригова: Номинализм или реализм? // http://www.stengazeta.net/article.html?article=3709); «Дмитрий Александрович Пригов — это, как он сам о себе говорил, целый проект, распространяющийся на все грани бытия. И поэт, и скульптор, и художник, и сам человек были лишь элементами целостного проекта — и, соответственно, вели себя так, чтобы эту целостность поддержать и сохранить <…> К стихам своим он относился как к части общего проекта „Дмитрий Александрович Пригов“, реализовав давнюю идею полного стирания границы между жизнью и искусством. Он хоронил свои стихи в спичечных коробках и консервных банках, раздавал их друзьям и знакомым. Его называли графоманом, вкладывая в это слово ругательное значение, но ведь оно характеризует только способ и производительность творчества, а никак не его качество. То, что писал Пригов, не могло и не должно было оцениваться, как произведения любого другого поэта, его стихотворения не существовали поодиночке, они должны были восприниматься в целостности, как огромный саморазвивающийся организм. Непрерывное продуцирование текстов было одним из неотъемлемых признаков развития этого организма» (Кобринский А. Указ. соч.). вернуться Фанайлова Е. Черные костюмы. М.: Новое издательство, 2008. С. 89, 90. |