Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но не только «советские» и «перестроечные» тексты Пригова, где совершается виртуозная растрата авторитетных риторик, символов и дискурсов, но в еще большей степени — позднее творчество Пригова соотносимо с категорией растраты. На мой взгляд, начиная со второй половины 1990-х годов Пригов все чаще сочетает процедуры дискурсивного потлача (практически никогда не оставляя их совсем) с тем, что можно обозначить как онтологизацию растраты. (Возможно, именно этот поворот сам Пригов обозначал несколько дезориентирующим термином «новая искренность».) Хотя, конечно, само слово «онтологизация» нуждается в кавычках, поскольку Пригов неизменно проблематизирует любую попытку придать дискурсивной практике (в том числе и своей собственной) онтологический статус. В случае растраты онтология вообще сомнительна уже хотя бы потому, что в ней «минус» всегда доминирует над «плюсом». Эта тенденция, кажется, начинается с приговских «Азбук», не случайно ассоциирующихся с барокко, — но при этом «растрачиванию», символическому обесцениванию подвергается сама претензия на онтологическое недвусмысленное знание[414]. Показательны для этой тенденции и такие его поздние циклы, как «Дети жертвы» («Дети как жертвы сексуальных домогательств»), «По материалам прессы», «Вот и стихи», «Хотелось бы получше, да…», где с настойчивым постоянством звучат мотивы насилия, смерти (в том числе и собственной), бессмысленного, кажется, расточения жизни. И хотя Пригов в этих текстах уходит от узнаваемой «приговской строфы», создавая мощные и гибкие верлибры, характерное мерцание авторской персоны/имиджа сохраняется и в них. Так, в «Детях жертвах» (1998) монологи детей — жертв сексуального насилия усложняются неустойчивостью границы между реальным и воображаемым насилием:

И вдруг мне ясно-ясно представилось
Что в детстве кто-то изнасиловал меня —
Сосед ли, прохожий ли,
Дядя родной ли — <…>
Восстанем! ад — внутри нас![415]

А во-вторых, «Дети жертвы» в известной степени радикализируют более ранний цикл «Мои неземные страдания» (1993), в котором позиция жертвы деконструируется как инвертированная форма наслаждения и власти. В «Детях жертвах» палач и жертва непрерывно и безостановочно обмениваются своими функциями в ситуации интимизирующего (буквально!) насилия — что приобретает значение парадоксальной онтологии растраты, негативной версии равновесия:

Неудобно показывать пальцем на этого сморщенного
Сенильно подхихикивающего старичка
В своей цветущей молодости и силе
Проделывавшего надо мной свои
                     непристойные экзерсисы
Над слабым моим и дрожащим тельцем
Нет, нет! Грех насилия и позор не стареют!
Я сбрасываю штаны и бросаюсь к нему
И на нем подробно и с жестоким удовольствием
В обратном соотношении воспроизвожу все,
                                 между нами тогда происходившее[416]

Судя по этому тексту, Пригов вполне осознанно доводит экстатику жертвоприношения/трансгрессии до предельного состояния — чтобы одновременно и разыграть, и подорвать ее.

Программное значение в контексте тенденции к онтологизации растраты приобретает сборник «Исчисления и установления» (2001), в котором Пригов обнажает собственный прием через его ироническую буквализацию. Кажется, здесь воспроизводится и доводится до абсурда такой авторитетный дискурс, как панэкономизм — вера в возможность все свести к денежному (цифровому) эквиваленту: ведь оказывается, что подсчитать можно приятность обеда («Расчеты с жизнью»), коэффициент сакрального («Священники и прихожане»), облачность, чувства и исторический процесс («Пять килограммов»), ожидание («Ожидание и его растворение»), силу ума («Сила ума»), творческую энергию («Штучки»), политическую корректность («Политикал корректнесс»), Россию и Смерть («Россия и Смерть») и вовсе уж невероятные «уравнивания», напоминающие дзен-буддистские коаны: «Если на левую сторону рисового зерна спроецировать модель вселенной…» («Шансы»).

Даже не в том дело, что расчеты оказываются комически-абсурдными, а в том, что либо в начале, либо в конце создаваемого уравнения обязательно окажется катастрофа, смерть, умершие близкие, потерянное время, пустота, ноль — в общем, то, что отчетливо квалифицируется как растрата или ее следы. Внутри этих «стратификационных» текстов то и дело возникают «батаевские» эквивалентности растрат: поэзия, мысль — экскремент — еда — эротика — насилие. В полном соответствии с Батаем Д. Голынко-Вольфсон усматривает «сверхзадачу приговской поэзии» в «восстановлении утраченной гармонической уравновешенности мира, о чем он сам [Пригов] проговаривается в „стратификационном“ тексте из книги „Исчисления и установления“: „Или пролетает ангел в районе Сахары, а в ответ происходят серьезные изменения в структуре языкопорождения у самых мелких чешуйчатых существ — вот и уравновешено“. Пригов — поэт универсальной уравновешенности»[417].

Однако даже приведенный фрагмент из текста «Равновесие» заставляет усомниться в серьезности посыла о «восстановлении утраченной гармоничности». Ведь здесь «уравнению» подвергается жесткое убийство человека, потом 20 или 30 человек, потом 300 человек, потом «мор и глад и погибель», которые якобы «уравновешиваются» рождением выдающегося ребенка, гения и даже пророка. Но приведенная цитата о полете ангела в районе Сахары, якобы уравновешенном «серьезными изменения в структуре языкопорождения у самых мелких чешуйчатых существ», своим абсурдизмом, в сущности, сводит на нет предшествующие ей софизмы. Более того, практически каждый текст этой книги строится как демонстрация мнимой сбалансированности утрат и приобретений через методичные квазиподсчеты. Происходит постоянное самоопровержение операции эквивалентности: растрата оказывается в принципе иррациональной, что и приводит к комическому эффекту при операциях «математизации». Более того, если Батай еще верит в восстановление утраченной гармонии через растрату, то для Пригова такая вера невозможна, и неостановимая растрата всего и вся приобретает онтологическое значение лишь потому, что только она оказывается константной в любой сфере, в любом измерении существования.

3

Отметив эти черты сходства между символической экономикой Батая и художественными практиками Пригова, нельзя не заметить глубочайшего расхождения между ними. Батай и в «Проклятой доле», и в «Теории религии», и в «Литературе и зле» на различных примерах разрабатывает один и тот же тезис: то, что растрачено (принесено в жертву, пожрано, сожжено, убито), становится сакральным. Именно в результате процесса растраты, уничтожения чего-то ценного преодолевается, по Батаю, отчуждение человека от мира, что, в свою очередь, позволяет ощутить интимную близость с божеством, миропорядком и т. п. Собственно, переживание этого момента интимной близости с миропорядком Батай и определяет как сакральное.

Но московский концептуализм вообще и Пригов в частности, по точному определению Б. Гройса, «находился в сплошном поле сакрального — от сакрализованной официальной идеологии до частных неофициальных сакрализованных художественных идеологий». Отсюда — задачей этого направления была «неосекуляризация советской нео-сакральности… По мере того, как официальная идеология распадалась, московский концептуализм все чаще переходил к анализу неосакрального как такового — вне его конкретизации в рамках советского марксизма»[418].

вернуться

414

Ср. характеристику приговских «Азбук» у Г. Витте и С. Хэнсген: «Азбука как языковой принцип упорядочивания par excellence является трамплином для свободного полета в космосе букв и слов. Пригов доводит до абсурда миф о письменном тексте как сакральном средоточии смысла, в истории культуры часто воплощавшийся в жанре литературной азбуки. „Азбука“ — это метафора учения и системы, задающих смысл и порядок пратекста. Обозначение „азбуки“ вызывает в сознании представление об элементарном учебнике, собрании базовых знаний любого рода. Сакральная азбука (недаром в числе первых славянских стихотворных текстов были „азбучные молитвы“, созданные по образцу византийских) олицетворяет в структуре акростиха существенное свойство священного текста: быть иносказательным выражением тайны.

Русская поэзия в разные эпохи — вплоть до „Советской азбуки“ Маяковского — прибегала к этому жанру, чтобы подчеркнуть свой смысловой авторитет. Однако в азбуках Пригова такой гарантии смысла больше нет. Они оказываются пустым формальным каркасом для идиотического лепета и заикания коллективного сознания, оказавшегося не в состоянии контролировать свои распавшиеся на части языки. „Оральные кантаты“ Пригова, его переходящая на крик декламация инсценируют эту ситуацию распада языковых систем. Аффектация, „дикая“ энергия голосового ритуала создают прорыв, открывают возможность выражения высшего хаоса экстаза» (Витте Г., Хэнсген С. О немецкой поэтической книге Дмитрия Александровича Пригова «Der Milizionär und die anderen» // НЛО. 2007. № 87. С. 297 [http://magazines.russ.ru/nlo/2007/87/vi22.html]).

вернуться

415

Пригов Д. А. Книга книг. М.: Эксмо, 2003. С. 362.

вернуться

416

Пригов Д. А. Книга книг. М.: Эксмо, 2003. С. 357.

вернуться

417

Голынко-Вольфсон Д. Указ. соч. С. 289. См. также в этом сборнике, с. 170.

вернуться

418

Гройс Б. Указ. соч. С. 308.

84
{"b":"225025","o":1}