Сюжетную основу многих приговских циклов составляет как раз процесс слишком плотного слипания, своеобразного непристойного бракосочетания Поэта и Государства. Административная власть величественно подменяет собой классическую культурную традицию, требуя уже не смиренного служения, а полного и бесповоротного отождествления с собой:
Там, где с птенцом Катулл, со снегирем Державин
И Мандельштам с доверенным щеглом
А я с кем? — я с Милицанером милым
Пришли, осматриваемся кругом
Я тенью легкой, он же — тенью тени
А что такого? — всяк на свой манер
Там все — одно, ну — два, там просто все мы — птицы
И я, и он, и Милиционер
[133] Поэт делается почитаемым знамением Власти, ее священным идолом именно потому, что он погружен в унылый быт, обреченно моет посуду, часами стоит в очередях, ругается с продавщицами за кусок азу, жарит себе «котлеточку» и варит «маленький бульончик».
Я всю жизнь провел в мытье посуды
И в сложении возвышенных стихов
Мудрость жизненная вся моя отсюда
Оттого и нрав мой тверд и несуров
[134] Чем тривиальней обступающий Поэта быт, тем ближе он подбирается к эмпиреям Власти, тем тесней становится их союз и тем незыблемей выглядит заслуженное почетное место Поэта во властной иерархии. Диалектику этого союза и вызванные им символические инверсии подробно разбирает Марк Липовецкий: «Приговский „государственный поэт“ — это высшая форма существования „маленького человека“. Голос „маленького человека“ с его косноязычием и примитивизмом, который постоянно слышится в сочинениях „государственного поэта“, буквализирует скрытую логику Власти и тем самым остраняет утопию абсолютной метафизической гармонии»[135].
Косноязычный персонаж приговского проекта артистично жалуется и сетует, что его любят меньше, чем Пушкина. Только осознав свое нравственное превосходство над «солнцем русской поэзии», он наконец-то понимает, что сам Пушкиным и является.
Когда я размышляю о поэзии, как ей дальше быть
То понимаю, что мои современники должны меня больше,
чем Пушкина, любить.
<…>
А если они все-таки любят Пушкина больше, чем меня,
так это потому, что я добрый и честный: не поношу его,
не посягаю на его стихи, его славу, его честь
Да и как же я могу поносить все это, когда я тот самый
В проекте Пригова кульминационный момент отождествления Поэта с Властью, когда он достигает положения первого и единственного государственного поэта, парадоксальным образом есть также момент, когда Власть посрамлена и повержена, а ординарный человек обретает достоинство, свободу, независимость и экзистенциальную перспективу. Отсюда, наверное, и возникший у Пригова на рубеже 1980–1990-х годов повышенный интерес к феномену новой искренности, чуть позднее, в начале 2000-х, ставшему одним из самых спорных и обсуждаемых трендов современной русской поэзии[137].
С исчезновением иерархической советской системы ценностей изменяются также имиджевые стратегии в поэзии Пригова, дотоле привязанные к непримиримой оппозиции между тоталитарным государством и его перевернутым отражением, простым человеком, замыслившим превзойти это государство в показном величии и всемирно-историческом значении. Теперь Пригова занимают иные, горизонтальные и договорные отношения Поэта с Властью. Его проект оказался переориентированным в сторону изучения и критики того безличного катастрофичного сознания, что стало главенствовать после кризиса имперской идентичности и широкого распространения новых визуальных технологий. В советскую эпоху «настоящим героем» приговской поэзии был затертый до неразличимости, привычный штамп тоталитарной идеологии, обнажающий свои ложные и лживые конструкции. Он приватизируется поэтом и превращается в персональную героическую правду именно благодаря своей мертвенности и статичности. В постсоветскую эпоху этот устаревший, уже неадекватный новой действительности герой сменяется другим, более своевременным. В поэзии Пригова начинают активно действовать клише массмедиа, почерпнутые из телевизионных передач, радиовещания и, позднее, из интернетовских новостных ресурсов, буквально одурманивших человека 1990-х своими познавательными и коммуникативными возможностями. Как правило, клише эти — не более чем сухое сообщение о чудовищном и трагическом, но удаленном и поэтому неопасном событии. По причине «замыленности» сознания ежедневной новостной хроникой вся эта жуткая информация преобразуется в обыденный убаюкивающий фон. Пригов показывает разрушительное воздействие медиальной пропаганды, ставшей почти всесильной в постсоветское десятилетие, когда она промывает мозги уже не партийными агитками и официозными призывами, а конвейерными потоками все обесценивающей информации. По сути, Пригов проговаривает достаточно распространенные и привычные положения о том, что массмедиа зомбируют сознание, населяя его иллюзиями и симулякрами, но благодаря переводу этих устойчивых теоретических предпосылок в поэтическую форму происходит их существенная ревизия, и ответ на вопрос, кто кого зомбирует и оболванивает, оказывается внезапно проблематичным и не столь очевидным.
В 1993 году Пригов пишет постобэриутский текст «Стереоскопические картинки частной жизни», своей диалогической формой и условной системой фантомных персонажей напоминающий позднеавангардные вариации хлебниковского жанра «сверхповести», а особенно — поэмы Хармса «Лапа» и «Месть» и «Крутом возможно Бог» Введенского. Но в тексте Пригова вместо метафизического абсурда обэриутов обнаруживается плоская и навязчивая логика новой медиальной реальности. В этой сатирической пьеске, состоящей из 28 сцен, Пригов обыгрывает популярный прием «смеха за кадром», широко используемый повсеместно: и в семейных телешоу, и в ситкомах, и в кукольных программах[138].
Прием этот заключается в том, что идиотские или наивные реплики актеров сопровождаются взрывами хохота и аплодисментами, раздающимися из намеренно скрытого закадрового пространства. Зритель якобы обязан уподобить себя невидимой, хихикающей и хлопающей аудитории, приняв ее примитивные реакции за свой внутренний подсознательный голос. Задуманный в качестве успокаивающего средства эмоциональной разгрузки, этот смех одновременно задает зрителю неразрешимый и потому неимоверно раздражающий вопрос: кто смеется внутри меня, если я сам не хочу и не желаю смеяться? Чей это смех? Благосклонного ко мне Большого Другого, добродушно взирающего на меня и решившего на минуту предаться веселью? Или это жутковатый хохот враждебного мне подсознания, с его подавленными влечениями, вытесненными инстинктами и потаенными страхами? В тексте Пригова это безразличный цинический смех медиальной поверхности над человеческой глубиной. Смех триумфальный, поскольку медиальное в итоге предстает внутренним содержанием человека. Шаблонные медиальные персонажи вроде Инопланетянина (ET) и Чудовища (Alien) в тексте Пригова сперва методично поедают людей, членов обычной, ничем не выделяющейся постсоветской семьи, а затем охотно пожирают друг друга: