Роман «Неподсудный» Пригов не восстановил, а роман «Катя Китайская» восстановил, и он издан. Вместо «Неподсудного» Пригов написал роман «Ренат и Дракон», на исповедь непохожий — по крайней мере, внешне — и напоминающий скорее сагу из жизни интеллигенции, совмещенную с абсурдистской религиозной притчей. По-видимому, приблизительно в то время, когда Пригов дал процитированное интервью, произошло «переформатирование» его романного замысла в целом: эстетическая полемика с «серебряным веком» и осмысление проблемы «наследства» — в почти кормеровском смысле — в последних двух романах выражены уже эксплицитно. После этого мы можем другими глазами посмотреть и на первые два романа Пригова, увидев в них черты «испытания» уже не традиции европейского Просвещения, а русского «серебряного века».
Рассматривая тетралогию Пригова как уже завершенный цикл, было бы более плодотворно возвести входящие в нее романы к совершенно конкретным произведениям или, самое большее, группам произведений русского модернизма, с которыми Пригов, думается, вступает в прямую полемику. Для романа «Живите в Москве» такой прототип — «Котик Летаев» Андрея Белого. Для романа «Только моя Япония» — японская дилогия Бориса Пильняка: «Корни японского солнца» и «Камни и корни». Для романа «Ренат и Дракон» — сформировавшаяся в XX веке традиция трагифарсовых «романов с ключом» об интеллигенции, которую можно протянуть от романов Вагинова к тому же «Наследству» Кормера, где некоторые герои имеют легко узнаваемые прототипы из московской интеллигентской среды 1960–70-х годов[767], или, если выйти за пределы большой прозы, к рассказам Евгения Попова, в которых действуют персонажи из этого же круга, иногда под почти незашифрованными фамилиями («эрудит Каверинцев» или «концептуалист Пирогов», т. е. сам Пригов[768]).
У большинства героев «Рената и Дракона» нет узнаваемых прототипов, однако минимум в одном из них все же отзывается традиция «интеллигентского „романа с ключом“»: имя Йынгве Воопопа является анаграммой имени Евгения Попова, а некоторые черты его внешности и поведения могут быть квалифицированы как дружеский шарж на Попова. Возможно, у истоков традиции «интеллигентского „романа с ключом“» стоит опять-таки проза Андрея Белого, но увиденная как бы с другой наводкой на резкость: имеется в виду Белый как трагифарсовый хроникер московской интеллигенции, каким он предстает и в «Котике Летаеве», и в мемуарной трилогии[769].
Прототипом же «Кати Китайской» была, как мне представляется, повесть Бориса Пастернака «Детство Люверс».
На каком основании можно предположить, что образцы для Пригова были прежде всего русскими? Помимо уже отмеченной эволюции замысла, произошедшей по форс-мажорным обстоятельствам, следует указать на более общую причину. Пригов говорил, что в его художественной, визуальной, акционной деятельности для него важен прежде всего международный контекст, что же касается текстовых работ, то они больше связаны с конкретной языковой традицией.
Сопоставим романы «Живите в Москве» и «Котик Летаев» более подробно[770]. И у Пригова в «Живите в Москве», и у Белого в «Котике Летаеве» одним из скрытых сюжетов становится сотворение нового субъекта с помощью реконцептуализации воспоминаний — однако у Пригова этот процесс дополнительно проблематизирован постановкой под вопрос самой возможности узнать с помощью воспоминаний субъективную, интроспективную истину. Эпиграф, предпосланный «Котику Летаеву», пожалуй, мог бы с равным успехом быть предпосланным и «Живите в Москве»:
— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шепотом <…> — что когда вспоминаешь, вспоминаешь, всё вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…
Л. Толстой. Война и мир. Том II-й[771] Проблема достоверности воспоминаний и вопрос об их смыслопорождающем потенциале очень важны и для других романов Пригова. В следующем после «Живите в Москве» произведении — «Только моя Япония» — проблематизация памяти очевидна, и «неверным воспоминателем» является квазиавтобиографический персонаж, от лица которого и ведется повествование. Такая проблематизация менее заметна в «Ренате и Драконе», но это обусловлено только тем, что функция «неверного воспоминателя» не закреплена за определенным персонажем, а по очереди переходит то к одному, то к другому. Самым сложным предстает осмысление памяти в «Кате Китайской», где речь идет уже не о том, верны или неверны воспоминания героини, а о том, какой статус они приобретают в разных исторических контекстах, которые повествователь «вспоминает по ассоциации» по ходу повествования: личные воспоминания Кати, запомнившиеся ей чужие рассказы о прошлом и различные «глобальные» исторические нарративы всякий раз ставят здесь друг друга под вопрос.
Конструирование или восстановление собственной личности с помощью работы памяти — важнейший сюжет модернистской литературы; на материале романной эпопеи Марселя Пруста его подробно обсуждает М. К. Мамардашвили[772], но писатели-модернисты и сами в собственных произведениях часто размышляли на эту тему. Пригов, задавшись вопросом о статусе воспоминания, тем самым подверг остранению и модернистские стратегии «самостроительства» и «поисков утраченного времени». Подчеркну: остранению, но не отрицанию.
Одним из общих лейтмотивов произведений Белого и Пригова являются воспоминания о перенесенной в детстве тяжелой болезни, о детском опыте стигматизированности. Апелляции к опыту болезни в обоих произведениях оправдывают замещение воспоминаний о внешней реальности воспоминаниями о пограничных переживаниях (Белый) или «взрослыми» видениями и фантазмами (Пригов).
В то далекое время «Я» — не был… —
— Было
хилое тело; и сознание, обнимая его, переживало себя в непроницаемой необъятности; тем не менее, проницаясь сознанием, тело пучилось ростом, будто грецкая губка, вобравшая в себя воду; сознание было вне тела, в месте же тела ощущался грандиозный провал: сознания в нашем смысле, где еще мысли не было <…> где еще возникали во мне первые кипения бреда[773].
Помню себя маленьким, бледненьким, болезненьким, послевоенным, почти совсем неприметным. С приволакиваемой ножкой, с другой вполне ходячей, но неимоверно тоненькой и напряженной[774].
…я есть собранный посредством единой, не поддающейся узурпации чувствами, злобой или минутными выгодами, не обременяемой ленью или коррупцией памятью. Пространством памяти. Неким заранее предположенным пространством еще до всякой памяти. <…> А поскольку это пространство единственно для нас возможное, то и направления [в нем] — единственные для нас возможные в пределах положенной для нас антропологии, включающей в себя не только толстые материальные наши тела и агрегатные состояния, но и тела ментальные, астральные и уж полностью бескачественные, типа тел первой, второй, третьей заключительной смертей. Эти направления, пространства, линии суть большее проявление жизни, чем сама жизнь, еще не ставшая точной и четкой. И я это знаю. Я там был[775].
В своем докладе на посвященной Пригову конференции «Неканонический классик» (Москва, галерея «Эра», 2008 год) Михаил Берг сказал, что пережитый в детстве опыт полиомиелита оказал очень большое влияние на все «взрослое» существование Пригова. Думаю, в этом он совершенно прав. Вероятно, стремление преодолеть последствия полиомиелита стало биографическим «ядром» авторской стратегии Пригова (на уровне же текстов опыт болезни и растянувшейся на многие годы реабилитации давали ему богатый материал для инсайтов в области человеческого сознания, человеческой физиологии и психологии), подобно тому, как у Белого таким «ядром» стала борьба за собственное «я» в обстановке мучительных ссор между родителями, а у Фуко — стремление осмыслить свое место в обществе и истории, не отказываясь от нетрадиционной сексуальной ориентации.