Киселев, между прочим, сам оказался в щекотливом положении: он успел, не спросясь мнения товарищей, по собственному почину, пригласить Куинджи, а тот возьми да и прими приглашение. Киселев был добрый человек, в Академии он с Куинджи ссорился, передвижником считался надежным, по доброте душевной он увидел в юбилее повод всех примирить и все сгладить:
«Обратим в друзей врагов,
Праздник наш таковский», —
провозгласил он в написанных к случаю стишках (приметно, однако, это словцо — «враги»).
«Пусть войдут к нам впятером
Наши ренегаты,
Мы уж после разберем,
Кто тут виноватый», —
говорится дальше.
Стихи были юмористические, предлинные (ровно сто строк!) — Киселев желал образумить тех, кто «страдает личным злом» и «по прихоти своей праздник отменяет».
Киселева раздражал деспотизм Ярошенко, никак не желавшего пойти на уступку:
«Не сидим же мы в твоем
Каторжном вагоне».
Его раздражала готовность товарищей уступить Ярошенко:
«Можно все из нас скроить,
Как кафтан мы Тришкин…»
Добрейший Киселев отправляет Ярошенко письмо, требуя, чтобы тот объяснил свое «диктаторство». Киселев полагает, что «махинации Куинджи против Товарищества» вызваны их «личной враждой» с Ярошенко, а потому должны быть прощены. Честнейший Киселев предупреждает Ярошенко, что намерен «действовать перед товарищами» против его политики и что оружие его — юмористические стихи.
«Твой принци́п — любовь и мир
Проводить искусством,
Так неси его на пир
С ясным добрым чувством», —
поучает в стихах Киселев, кстати, без всякого юмора.
О принципе любви и мира и о ясном чувстве он пишет:
«Эка важность съесть обед
Вместе с ним в трактире!..»
Горько наблюдать, как гаснет священный огонь, как темнее и холоднее становится под сводами храма, как крошится камень стен. Суть дела можно толковать по-всякому, но как мелочен тон…
Отповедь доброму человеку Киселеву дал неуживчивый Мясоедов:
«Говорят, Куинджи пригласили Вы, Александр Александрович, и Кузнецов. Я понимаю, что Вам неловко сознаться в этой неосторожности… на которую Вас никто не уполномачивал… Почему же теперь, когда эти договоры стали нам известны, возражения перерождаются в самодурство, диктаторство и желание Вас унизить?.. Почему Вы так предупредительны к Куинджи и так суровы к Ярошенко? Вы вступаете с ним в переписку, в которой, сохранив полное хладнокровие и приличие формы, вызываете его (больного, во всяком случае) на резкий и раздражительный ответ. А скажите, пожалуйста, почему Вы позволили себе подвергнуть его исповеди, подозрительно заглядывать в его совесть и всячески доказывать, что то, что он говорит, неправда, а правду он скрывает, а поэтому ему грозит общественное порицание… Разве известен Ярошенко как человек фальшивый и лгун? Я допускаю, что он может заблуждаться, еще чаще увлекаться и при настойчивости быть неудобным для многих. Мы же, памятующие жизнь Товарищества, помним, сколь полезна была эта самая стойкость нашему делу…
Вы хорошо бы сделали, если бы примирились с Ярошенкой, он не виноват, что разно думает со многими, и мысли и дела у него в согласии».
Киселев совета не принял, принципу любви и мира не последовал и съесть обед вместе с Ярошенко в трактире («эка важность!») не пожелал.
В тот час, когда в ресторане начался юбилейный обед передвижников (без Куинджи), у Киселева, отдельно от товарищей, собрались несогласные. Некоторые из товарищей посылали от Донона на квартиру Киселева телеграммы: сожалеем о вашем отсутствии и пьем ваше здоровье.
«Раскол происходит громадный… — сообщал жене Остроухов. И оговаривался торопливо: — Но это инцидент семейный».
Семейный юбилей прошел вяло: прочитали десяток приветственных телеграмм, поаплодировали «старикам», отобедали и разошлись раньше обычного.
На Двадцать пятой — юбилейной — выставке Ярошенко показал картину «Иуда».
Шестью годами раньше картину об Иуде («Совесть») выставил на Передвижной Николай Николаевич Ге: одинокий человек, завернувшись в плащ, стоит на пустынной дороге и напряженно смотрит вдаль, туда, где едва различимые уже стражники уводят преданного им Христа.
У Ярошенко Иуда еще не совершил преступления. Сюжет картины — искушение Иуды: фарисеи соблазняют слабого человека доводами из Писания, деньгами, житейскими выгодами.
Обращение Ярошенко в поисках сюжета к Евангелию неожиданно. Конечно, сыграло свою роль путешествие на Ближний Восток. Едва не три десятка этюдов, привезенных из путешествия, свидетельствуют об обилии впечатлений. Есть, правда, указания, что замысел картины родился до поездки в Палестину и сама поездка была предпринята для сбора материала. Независимо от того, понадобилась ли поездка, чтобы обрастить замысел «мясом», или замысел явился в результате поездки, палестинские реалии никакой роли в картине не играют. Исторические подробности картины художник мог найти в заброшенном кавказском храме, у себя в Кисловодске и даже не выезжая из Петербурга. Но и подбавь Ярошенко этих реалий, они бы не спасли картину, которая, по словам Нестерова, «ничьего, ни в каких кругах общества, интереса к себе не возбудила».
Нестеров говорил, что Ярошенко не понял красоты Евангелия, его глубины и силы. Но Ярошенко и не пытался их понять. Он обратился к евангельскому сюжету как наиболее легко узнаваемому. Он не старался проникнуть в глубь евангельской притчи, открыть ее смысл, вызывающий сопереживание у каждого нового поколения потомков: Ярошенко пересказывал на холсте внешнее действие — он наивно предположил, что достаточно изобразить всем знакомую «сцену» удавшегося искушения, чтобы вызвать в зрителях осуждение бесхарактерности и отвращение к предательству.
Наивность удивительная, особенно для Ярошенко с его склонностью к «иероглифам».
Остались воспоминания Михайловского о том, как Ярошенко работал над картиной. И уровень замысла и подход к решению творческой задачи тоже поражают наивностью и школярской узостью. В эскизе, рассказывал Михайловский, лица фарисеев-соблазнителей имели черты портретного сходства с некоторыми из передвижников, ушедшими в Академию. «Это так, шутка», — объяснил художник Михайловскому. И показывал, улыбаясь: «Это такой-то, а это такой-то». Михайловский полагал, что «свободный процесс творчества» поднял шутку «до степени высокой художественной задачи».
Но в искусстве начинают с другого конца. Если бы Ярошенко глубоко пережил трагедию падения Иуды, то зрителям передались бы тоска, тревога, отчаяние, ненависть художника; они, быть может, задумались бы и о событиях сегодняшних, питавших его чувства. Но ничего нельзя почувствовать перед картиной, начавшейся со злой карикатуры на знакомых, загримированных в процессе творчества под Иуду и фарисеев. Картина, заключающая высокую художественную задачу, начинается с крупных мыслей и больших чувств. «Ибо, — писал Пушкин, — нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви».
Из писем 1898 года
H. Н. Дубовской — Е. М. Хруслову, 1 января 1898 года:
«На Ваш вопрос относительно Николая Александровича Ярошенко могу сообщить Вам утешительные сведения… Вид у него прекрасный — я бы сказал, что такой хороший вид у него редко и раньше бывал; но голос он совершенно потерял, так что говорит шепотом…»