Нестеров считал, что портреты детей и картины с детьми художнику не удавались: «Такие интимные вещи не были доступны таланту Ярошенко, они походили больше на добросовестные, внимательные этюды».
Но, пожалуй, не меньше бьющей в глаза добросовестности мешало художнику столь же явное старание писать интимно. Старательная, заданная интимность оборачивается сентиментальностью, слащавостью, иные портреты выглядят «головками».
Собранием таких «головок» получился ярошенковский «Хор» — стоят рядком миловидные деревенские детишки, а милый смешной дьячок, толстый, с косицей, с красным платком, торчащим из кармана, обучает их церковному пению. Ребятишки тянут кто в лес, кто по дрова, это несогласие передано лучше всего — мило и смешно. «Хор» написан на воздухе (в пейзаже): живописные задачи решены слабо, но ощущение ласкового летнего дня в картине высказалось. Несмотря на нестройное детское пение, «Хор» — тихая картина, благостная и беспечальная; сердце от нее не болит, душа не мучается, совесть спокойна.
«Новое время» радовалось «поразительной перемене, происшедшей с Ярошенко… — прямо от могилы и вдруг к свету, радости, к самому милому, неподдельному юмору».
Занятно, что куда более неподдельный юмор картины «На качелях» не вызвал у многих критиков радости по случаю происшедшей с художником «поразительной перемены». Критик Александров зацепился за «Качели», чтобы потолковать о народности как понимают ее «многие из наших живописцев». В картине ему не понравились «неуклюжие и некрасивые ноги кухарки» — удобный повод, чтобы побеседовать об этих самых «многих живописцах»: «От их картин из народного быта так и несло грязными онучами, лаптями или смазными сапогами». Критик призывает следовать слащавым сценкам Лемоха: «Тут нет пастушков и пастушек, как нет и корявых рож; зато сколько симпатичного, привлекательного, а вместе с тем правдивого и народного».
В «Хоре» Ярошенко поглядел на жизнь глазами своего приятеля Лемоха, доброго человека, верного передвижника, но в творчестве не единомышленника. Лемох обладал удивительной способностью и в трагическом находить тихое, умильное, успокаивающее. Ярошенко же «не мог не слышать». Но он не услышал, как фальшивят тонкие голосишки деревенских смазливых малышей в его «Хоре», и враги стали Ярошенку побивать Ярошенкой: «Видно, что у наших старых мастеров, бывших самыми ярыми поборниками тенденциозного направления в искусстве, произошел давно желанный перелом». И того хуже — товарищей-передвижников стали Ярошенкой побивать: «Он, наконец, отрешился от тенденции воспевать бедность, уныние и несовершенства, тенденции, державшей его в своих ежовых рукавицах чуть ли не сильнее, чем всех его товарищей-передвижников… Посмотрите его „Хор“ на нынешней выставке — что за прелесть!»
Критик спешит объявить «Хор» шедевром Передвижной выставки 1894 года: это не яростное «Распятие» Ге, не трагически величественный левитановский «Вечный покой».
Как уж там Ярошенко сам себе объяснял тенденцию «Хора» — опять, должно быть, желанием показать забвение людей от жизненной тяготы? Но за рамками «Хора» жизненной тяготы не чувствуется — вот что в картине самое неярошенковское, и отсюда в ней все неярошенковское.
Но рядом, на той же выставке, Ярошенко показал другой «хор»; хотя поет на холсте лишь один человек, зато какой согласный хор слушающих! Картина называется «Песни о былом».
В сакле горского князя, освещенной подвижным пламенем очага, бродячий певец поет о героях минувших веков, о былых подвигах, боях и победах. Далеко залетел мыслью замерший в деревянном кресле князь, мрачен хаджи в чалме, опустившийся на пол у самого очага, задумчивы горцы, столпившиеся за спиной певца, — все напряженно и печально внимают сказанию о славных былых временах. По стенам и потолку колышутся черные тени…
В сказаниях горцев жили герои, которые бились насмерть с поработителями своего народа, даровали людям огонь и хлеб, меч и серп, которые никогда не становились рабами. Когда сам бог потребовал, чтобы они во всем исполняли его волю, они предпочли умереть, но не покорились.
«А доспехи боевые
Я надел для дел высоких:
Мой удел — защита правды!» —
вот ради чего рождаются на свет герои, вот зачем тотчас после рождения кузнец закаляет их в огненном горниле.
Так пели, переходя из селения в селение, бродячие певцы, и Ярошенко слышал, знал эти древние сказания, эти величественные песни.
Замысел картины нередко связывают с многочисленными этнографическими этюдами Ярошенко, исполненными в путешествиях, видят в ней «итог» изучения художником Кавказа, его прошлого и настоящего. Все это, конечно, правильно. Ярошенко и быт горцев изучал, и этюды писал, и, несомненно, его познания из истории и современной жизни Кавказа вошли в картину, подсказали замысел и определили решение. Но специалисты-этнографы однажды очень тонко подметили, что художник, великолепно знавший особенности быта различных кавказских народов и в этюдах с высокой точностью передававший всякую подробность, в «Песнях о былом» подробности, до различных народов относящиеся, как бы умышленно смешал: жилище, обстановка, одежда и прочие приметы быта показаны в картине обобщенно. Это очень важное наблюдение: оно свидетельствует о том, что Ярошенко нужна была не просто «заметка по Кавказу» (как называл он свои этюды, гордясь, что ни на йоту не отступает от натуры ради композиции или общего впечатления), оно свидетельствует о том, что ему опять-таки нужен был некий «иероглиф». Ради чего искал его Ярошенко? Неужели для того только, чтобы передать грусть горцев о давних временах, воспетых в народных сказаниях? И неужели одного этого оказалось бы довольно, чтобы написать картину, тревожащую зрителя острым, глубоко личным, «сегодняшним» чувством?..
Этнографические и исторические сведения, древние сказания, привлекательные образы сильных и смелых людей, героев, закаленных в огне защитников правды, размышления о превратности судеб кавказских народов были материалом для картины и побуждением к работе над ней. Но напряженная ее тревога, боль, тоска, страдание, в ней заключенное и находящее отклик в зрителе, от этого острого, личного — «ярошенковского». Воспоминания о недавнем героическом прошлом, о людях и подвигах, им воспетых, тоска по ушедшему в прошлое героическому времени, желание сложить о нем песню и в песне еще раз пережить его — вот чувство, переполнявшее Ярошенко, роднившее его с лучшими из его современников, то «сегодняшнее», которое своей картиной он «записывал в историю».
ДВАДЦАТЬ ТРЕТИЙ ПЕРЕДВИЖНИК
«Манера держать себя»
Кроме привычного алфавитного списка или какого иного принятого (по возрасту, например), у передвижников был свой, особый — по очередности вступления в Товарищество. В нем Ярошенко — двадцать третий.
Но роль его в Товариществе никак не соответствовала порядковому номеру.
В 1875 году он впервые участвует на Передвижной выставке. В 1876-м — принят в члены Товарищества и тут же избран в Правление. Вызвался Ярошенко или само по себе так получилось (так разумелось!), но с первого дня вступления в Товарищество дела общественные («общее дело», как он называл) легли ему на плечи, нити управления Товариществом оказались в его руках.
Протокол о принятии Ярошенко в Товарищество датирован 7 марта 1876 года, а 1 июня того же года он как лицо, организующее передвижение выставки по стране, обращается к Третьякову с просьбой «отпустить» несколько работ, приобретенных собирателем, в путешествие. Он видит свою задачу в том, чтобы «дорожить каждой хорошей вещью»: необходимо поддерживать высокий уровень передвижных выставок и, к тому же, заботиться об «интересе провинциальной публики». Перечень картин и номеров ящиков, в которые они упакованы, сведения о продаже работ, содержащиеся в письме, свидетельствуют о том, что он не только одухотворен общей идеей, но успел влезть в подробности.