— Да что там! Это десятая часть того, что было задумано, — машет он рукой и сразу весь тухнет как-то, — давайте больше не говорить о театре!
Меняем тему разговора. В это время раздаются оглушительные аплодисменты и рев зрительного зала — это Люба включила приемник, транслируют спектакль театра миниатюр Аркадия Райкина. В. Ю. взрывается, несется в детскую и сбавляет звук до минимума.
— Но так совсем неинтересно слушать! — вскрикивает Люба и опять выворачивает на полную громкость.
Разыгрывается бурная сцена. Голос Райкина несколько раз то взлетает над спорящими, то падает до шепота, и, наконец, когда отец с дочкой (оба одинаково упрямые, как два козлика, столкнувшиеся лбами) сходятся на каком-то среднем уровне звучания, диктор объявляет: «Передача окончена». Любка оскорблена в лучших чувствах и плачет злыми слезами. В. Ю. выбегает из ее комнаты, хлопнув дверью (точно так, как полчаса назад хлопала дверью Люба), усаживается в кресло и пытается восстановить прерванную беседу. Но через минуту опять идет в детскую «налаживать отношения», а потом долго жалуется на то, что дочка «все делает на зло», что у нее «нет сердца». И губы у него дрожат, как у обиженного ребенка. А в соседней комнате, с такой же дрожащей губой, сидит Люба и думает об отце, вероятно, теми же самыми словами.
Успокаиваю «старого и малого» ребенка напоминанием о чайнике, шум которого уже подозрительно давно доносится из кухни. И оба, с явным облегчением, начинают суету вокруг стола. Люба с удовольствием исполняет роль хозяйки, а В. Ю., бестолково покрутившись на кухне, добровольно передает «бразды правления» дочке. За столом воцаряется мир и порядок. Опять разговор как-то нечаянно соскальзывает на театральные темы, и В. Ю. вспоминает о том, как худсовет «зарезал» у него шесть вариантов оформления «Иркутской истории». Люба подсказывает какие-то детали, мелочи. Все эскизы даже не осуществленных работ она помнит наизусть.
И вдруг, без всякого перехода: «А “Король Лир” у меня будет совсем не такой, как привыкли! Мне хочется, чтоб история… Чтобы века… В одной книге я наткнулся на такое: оказывается, весь юг Англии и Франции усеян дольменами. «Такие огромные валуны, каменные глыбы» — это в сторону Любы, которая сидит с широко открытыми не мигающими глазами и, кажется, не дышит. Вот у меня и будет на сцене только 2–3 дольмена и — море. И огромное небо. Король Лир среди дольменов. Он с ними разговаривает, им жалуется на дочерей своих». (Любка недоуменно взглядывает на отца — «не подвох ли какой?» — но В. Ю. очень серьезен, и она успокаивается и опять грезит с открытыми глазами). «…А вместо портала — кольчуга. Сеть металлическая с одного края. И всё».
Вскакивает, ходит взад-вперед: «Эх, руки чешутся начать все это!».
И уже перед самым моим уходом, в передней, вдруг мечтательно: «До чего же интересно можно было бы сделать для театра “Портрет Дориана Грея!”. Убиться!» — и опять глаза загораются, он весь светится, и не верится, что еще совсем недавно он клял весь свет, уверял, что «все бабы сволочи» и жалел о том, что «в свое время не отравился к чертовой бабушке!».
19 сентября
Неожиданно, проездом из Читы, приехал О. А. Хавкин. Приехал всего на два дня, поэтому напряженный режим работы. Вчера обговорили все замечания по первой книге, и он взял ее с собой в гостиницу, чтоб к утру обдумать всё. А Ник. Николаевич взялся срочно, за одну ночь, прочитать вторую книгу, т. к. Б. К. по обыкновению (за три недели) «не успел» прочитать ее и приезд Оскара Адольфовича застал его врасплох. Но именно вторая книга вызвала больше всего сомнений, вопросов (в первом варианте ее), и Хавкин в прошлый свой приезд, весной, согласился со многими нашими доводами, почти заново переписал ее и в августе прислал нам. Я прочитала ее немедленно и отдала Б. К., так как не могла без его заключения ответить Хавкину по существу. Ну, а у него, как уже сказала, рукопись пролежала до вчерашнего дня без движения. Ник. Николаевич буквально спас положение, прочитав ее за ночь, и, когда мы собрались сегодня, высказал автору много дельных замечаний. (Но уже очень частного характера. Как и у меня, остались только «придирки по мелочам», т. к. поработал Хавкин изрядно, и книга, по-нашему мнению, получилась).
К концу этой беседы пришел и Б. К. По второй книге сказать ему было нечего, поэтому он опять вернулся к некоторым страницам первого тома, которые переписывались Хавкиным уже трижды, да и мы настояли на предельном сокращении — слишком уж спорных вопросов они касались: оппозиции 30-х годов, «вождизма», методов партийного руководства и т. д. (обо всем этом размышляет герой в своем предсмертном, по существу, письме). Б. К., желая «подстелить соломки» даже там, где уже нет в этом необходимости, и на этот раз начиркал на полях несколько замечаний. Если же учесть, что карандаш у него почему-то всегда тупой, а почерк таков, что, по его же словам, «нельзя назвать даже “куриным”, т. к. курица обидится — он еще хуже», — то понятно, что его заметки на полях, всегда пространные и с тяготением к остроумию, разобрать могут лишь те, у кого большой в этом опыт, а для всех остальных — наказание.
И вот одно из этих замечаний вызвало настоящий гнев у Хавкина, человека, казалось бы, далекого от злости, ненависти, так похожего на Кола Брюньона своей доброжелательностью, жизнелюбием. И в то же время это человек глубоко интеллигентный в большом смысле этого слова. И вдруг — гнев! А вызвало его одно из замечаний на полях против слов героя: «Нами должны руководить люди добрые» (речь шла о партийном руководстве в 1927 году). Б. К. написал тут: «Но не добренькие, о чем говорил еще и В. И-ч». И вот тут Хавкин взорвался (впервые его видела в гневе): «А почему вы приписываете мне то, чего я не говорил? Почему вы подменяете одно понятие другим, а потом обрушиваетесь на меня, будто это моя мысль?».
Б. К. пытался оправдаться, что он хотел лишь более точного выражения мысли, что, может быть, следовало бы герою именно этой ленинской фразой завершить свою мысль, чтоб избежать возможность быть неверно понятым. Но О. А. не слушал и продолжал свое, и чувствовалось, что это давно наболевшее: «Мы незаслуженно забыли, стыдимся многих хороших слов и тех понятий, которые скрываются за этими словами. Да, нам нужна доброта, она нужна была и моему герою, и тогда его судьба не была бы столь трагичной. В доброте нуждаемся и все мы, и Вы, Б. К. А мы стыдимся говорить об этом, спешим подвести под доброту какую-то «политическую базу». Померанцев в свое время выступил с напоминанием об искренности, которая так необходима в отношениях между коммунистами, а его грубо оборвали: «Партийность нужна прежде всего, партийность!» — будто искренность противоречит партийности! Мы строим коммунистическое общество, общество гуманистов. Искренность, доброта, внимание к человеку необходимы ему! А это все подменяют «партийностью», лишая тем самым партийность этих качеств».
Б. К. не сдавался: «Но добротой ли можно руководствоваться в отношении к тем, кто [цитирует из романа] «…создавал подпольные типографии, устраивал гнусные демонстрации, разбрасывал листовки…». Тут Хавкин совсем взорвался: «Не приписывайте мне то, чего нет в моем романе! Я не проповедую «милосердие к классовому врагу», а вы хотите мне это навязать!».
Ник. Николаевич не принимал участия в разговоре, молчал и, как мне показалось, относился к этой отповеди одобрительно: действительно, Б. К. иногда уж так перестраховывается, что это становится смешным. Весь пафос романа Хавкина — через трудности, ложь, боковые тропинки к настоящей большой Правде, а Б. К. усмотрел чуть ли не «амнистию» тем, кто путался под ногами в те трудные годы. Ведь и герой романа — Андрей Хромов — по существу мог бы скатиться в болото брюзжащей интеллигенции, вроде художника Ядониста или юродствующего Кроля (персонажи романа). Но, пройдя сквозь горнило заводских забот и дел, окунувшись в среду простых рабочих, сам стал сильнее, проще, хотя несколько символичен образ парохода «пятилетка», плывущего по Москве-реке, и маевки, где и рабочие и интеллигенция вместе отдыхают, радуются.