Нужно было обновлять репертуар, но книги, тексты, ноты негде было достать. Однажды нас отправили в лагерь, где, как нам сказали, находится артист-режиссер, который может позаниматься с нами[48]. Это был небольшой лагерь в степной зоне, где-то на окраинах Барабинска. Режиссер оказался студентом Ленинградского университета, арестованный еще накануне войны и имеющим 58 статью (Юрий Магалиф). В лагере он уже несколько лет выполнял роль заведующего культурно-воспитательной частью, поэтому жил в маленьком домике, который был и клубом, и библиотекой, и его «кабинетом». Он действительно помог обновить наш репертуар, так как много стихов и песен знал на память. Поставил с нами водевили Чехова, в которых были заняты все — и вокалисты, и танцоры. Только Леонид отказывался от всех ролей, но зато был безотказным музыкантом-аккомпаниатором. Мы не только давали концерты для этого лагеря и двух соседних, но и под видом репетиций проводили вечера поэзии для собственного удовольствия. Наш режиссер оказался прекрасным чтецом. Так, он часами мог читать Блока, Есенина, Пушкина, а Ленечка аккомпанировал ему, возрождая мало известный мне жанр мелодекламации.
Лето 1955 г.
Как ни поглощены мы были своей концертной деятельностью, но конечно же все наши мысли были связаны с амнистией — ждали ее со дня на день. И, наконец, дождались: в это утро были включены репродукторы. Весь лагерь, затаив дыхание, слушал длинный перечень статей, подлежащих освобождению. В основном под амнистию попадали уголовники со сроком до трех лет. Я мало рассчитывала на удачу: срок подходит, но вот статья… И действительно, когда начали перечислять статьи, приближающиеся к 200, диктор назвал статью 193, п. 17 и замолк… А у меня статья 193, п. 17а. За этой маленькой буквой скрывалось очень многое — «преступление перед военной организацией».
Весь лагерь мгновенно разделился на две группы — счастливых и тех, кого счастье обошло. Из нашей концертной бригады уходили на волю брат и сестра цыгане (а каким цыганским песням они нас научили!). Совершенно неожиданно что-то засчиталось нашему гитаристу Ленечке, и мы увидали, как он умеет улыбаться. Сама процедура освобождения раскручивалась медленно, со скрипом, по два-три месяца томились счастливцы в ожидании оформления документов. Отчаянная апатия, депрессия навалилась на тех, кому не повезло. Я тоже чувствовала, как у меня пропадает интерес ко всему, даже к выступлениям. Как теряю надежду на встречу с Арнольдом. Со страхом размышляю об осени и зиме. Не радостью, а горечью обернулись первые письма, полученные от мамы: она подбадривает меня, но я же знаю, как ей тяжело. Уже демобилизовался папа, но от него ни слова. И я понимала: он не может мне простить того, что в то время, когда девушки моего возраста помогали фронту, делу Победы, я ушла из военной части в общем-то «по собственному желанию». А он очень одобрил, когда узнал, что я начала службу, пусть и вольнонаемной, но на фронте, в частях БАО. И мое поступление в ненавистный ему театральный институт, и мое замужество, и завершением всего еще и тюрьма… Конечно же, все это не могло не возмущать папу, и хотя он не знал, в чем моя вина, но я убеждена была — считал меня виновной. А если бы узнал подробности и причину моего ареста, то тем более счел бы меня преступницей, так как усмотрел бы во всей моей истории лишь «обман государственных органов ради своих личных целей». Примерно так я представляла себе отношение отца к себе в то время и, как выяснилось позднее, не ошиблась в этом. При встрече в Ленинграде он почти этими словами и высказал мне все. А мама в своих письмах старалась не говорить о папе, о том, почему он мне не пишет. Лишь упомянула, что он все еще не устроился на работу, и я поняла, что у него, видимо, неприятности из-за меня по партийной линии. Прислала мне мама посылочку: белье, резиновые боты, что-то из съестного, сухофрукты, печенье, но при досмотре все перевернуто, высыпано из аккуратных маминых мешочков и, по-видимому, наполовину уворовано. И так горько было над этой посылкой. Каково маме было собрать ее, отправить — ведь жизнь была в Ленинграде все еще на грани голода. Угнетало и то, что приближалась осень, зарядили дожди, и поездки наши с концертами зачастую сопровождались скитанием по грязным, раскисшим дорогам, ночевками в холодных бараках, многочасовыми ожиданиями транспорта на продувном ветру и прочими тяготами кочевой жизни. Единственное, что поддерживало силы, — все еще теплящаяся надежда на встречу. И в одном из лагерей состоялась встреча, но совсем не та, которую я ждала.
В одном из лагерей Томской области по окончании концерта мы за кулисами собирали свои пожитки, костюмы. Еще не прошло возбуждение от горячего приема зрителей. С легкой руки наших цыганят, которые вот-вот должны были уйти по амнистии, мы во втором отделении концерта изображали цыганский табор. Здесь, конечно, и цыганские пляски, и песни (которые мы исполняли на псевдоцыганском языке), и сценка из пушкинских «Цыган», но главным было наше искреннее увлечение этой таборной стихией. Даже суровый Форселлини и наш гитарист обряжались в яркие ситцевые рубахи, пристукивали каблуками и с удовольствием пели в цыганском хоре. Женские костюмы тоже соответствовали штампу цыганщины: насборенные юбки, яркие шали из черного сатина, расшитые аппликациями ярких сказочных цветов, — все это воспринималось зрителями с большим одобрением. Но еще большее удовольствие от этих выступлений получали мы сами.
И вот после сценки, где мы изображали беспечную и свободную жизнь цыганского табора, когда еще хотелось смеяться, петь и не вспоминать ни о чем плохом, мне сказали, что возле двери меня ожидает какая-то женщина. Сердце заколотилось — неужели весточка от Алика?.. Выскочила на крыльцо, навстречу по лестнице поднимается, качаясь, пьяная опухшая баба. Я застыла в недоумении, а она медленно подняла голову, уставилась на меня и вдруг начала хохотать: «Ха! Значит, и тебя наша дорогая подружка заложила! А мы-то, дуры, всю душу ей выкладывали! Ну и дуры же мы были, ну и дуры!..» Изнемогая от смеха, она опустилась на ступеньку. Я ничего не поняла, подумала, что произошла какая-то ошибка. Женщина, закрыв лицо руками, пьяно раскачивалась, бормотала что-то. И тут только, обратив внимание на ее всклокоченную рыжую гриву, я вдруг догадалась, что это Рыжая Райка, студентка мединститута, бывшая приятельница Женьки Лихачевой! А все сказанное относится к ней — моей любимой Женечке! Разговаривать с Райкой было невозможно: она то смеялась, то ругалась по-черному. Ее почему-то очень развлекало то, что она не одна попалась на этот крючок. Узнала я лишь, что Женька — сотрудник Органов, «сексот» и, как говорят, очень преуспевает там…
Эта встреча будто раздавила меня. Чему же и кому можно верить? Зачем Женьке, молодой девчонке, это было нужно? И как живется ей теперь, когда она знает, что столько людей погублено ею?..
А между тем из лагерей продолжали отпускать людей по амнистии. Распрощались мы с цыганятами, дошла очередь и до Лени-гитариста. Пошли всей бригадой провожать его до вахты и впервые увидели, что он может быть веселым, смеяться, шутить, будто помолодел на наших глазах и стал действительно двадцатилетним. Видно было, он еще не верит, что сейчас будет свободен, и в то же время ему было жалко оставлять нас, даже неловко будто. Он и мы еле сдерживали слезы. И так славно, что он догадался достать из чехла свою неразлучную гитару и ударить по струнам, и мы тут же подхватили бойкую песенку: «Не зевай, не горюй, посылай поцелуй у порога. Широка и светла перед нами легла путь-дорога…» — много оптимистических песенок было в те годы. И так дружно мы пели, как будто каждому из нас впереди открывалась светлая путь-дорога. Но в это время из-за угла шагнул охранник: «Вы чего тут распелись? Марш отсюда!». Мы бросились уговаривать его: