Лагерь стал походить на развороченный муравейник. Все куда-то спешили, объединялись в группы и тут же разбегались, чтобы встретиться с кем-то еще. Хотелось и поговорить с людьми, и в то же время побыть наедине с самим собой. Каждому было, что вспомнить, кого помянуть, о чем поплакать. И, главное, била по нервам музыка, песни, льющиеся из репродукторов. Казалось, что мы вместе со всеми, что забора не существует… Музыка, от которой отвыкли, доводила до какого-то восторженного опьянения, но одновременно мучила до слез. И когда через некоторое время репродуктор умолк, то даже с облегчением восприняли тишину: в таком напряжении невозможно было находиться долго.
И такими домашними и умилительными показались звуки неслаженного духового оркестра, который разместился возле барака столовой и заиграл нехитрые краковяки и вальсы. Неловко, будто все во сне, толкались на пыльной площадке танцующие пары. Кто-то из женщин достал кусок кумача и начал награждать танцующих маленькими бантиками. С детской радостью прикрепляли взрослые люди к пуговице рубашки алое пятнышко и чувствовали себя орденоносцами. Охранники стояли в стороне, курили и никому не делали замечаний. Кажется, впервые на их лицах был не собачий оскал, а обычное человеческое любопытство.
Не сговариваясь, вся наша агитбригада собралась в КВЧ: ведь если упоминалось о «культурно-массовых мероприятиях», то это касалось и нас. Наш бригадир был отправлен на переговоры с начальником лагеря — мы готовы были сегодня же вечером дать концерт. Разрешение было получено, единственным сомнением у начальства был вопрос: «А как быть с костюмами?». Когда же им сообщили, что костюмы уже готовы и даже наглажены, то откровенно изумились нашей активности и дали команду написать афишу о концерте, который был назначен сразу после ужина.
Весь этот день прошел, как в угаре. Срочно дорепетировали и уточняли программу, одалживали обувку (в сапожной мастерской еще не была готова), мылись, гладились, сооружали прически. Успели (урывками) посмотреть после обеда фильм-сказку «По щучьему велению» и получили огромное удовольствие. А вечером в битком набитом бараке состоялся наш первый концерт.
Только мы появились на сцене, еще и слова не сказали, как зрители разразились аплодисментами. Видимо, сам факт, что на фоне серой однообразной жизни вдруг появилось для глаза нечто «праздничное», непривычное, воспринималось как приятный сюрприз. Так расположили мы публику к себе уже просто своим внешним видом — недаром потрудились над костюмами. Даже начальство, занявшее первый ряд, выразило свое одобрение. Затем и каждый очередной номер принимался на «ура». Ну, что касается плясок, песен — это понятно, это доходит до всех. А вот за свое выступление — чтение отрывка из «Войны и мира» — я очень волновалась. Будут ли слушать, нужно ли это здесь?.. И уже с первых строк убедилась, что тревога была напрасной. Каждый из сидящих в зале воспринимал рассказ Толстого как свою заветную мечту о том дне, когда и он перешагнет порог своего дома и его встретят близкие, родные… Слушали, затаив дыхание. Аплодировали искренне, не хотели отпускать со сцены. Да и каждого из нас не отпускали со сцены без дополнительного номера, исполненного сверх программы. Хорошо, что у меня про запас был подготовлен «Перепляс» Твардовского. Гитарист виртуозно аккомпанировал, подхватывая все смены плясовых ритмов, и успех был полный.
Но, разумеется, гвоздем программы было выступление нашего солиста — Форселлини. По существу, он исполнил целое концертное отделение первоклассной мировой классики. И не важно, что текст для многих оставался тайной — пел он на итальянском, — но музыка и голос покорили всех. Даже самые дремучие зрители, которые, может быть, и на концертах-то никогда в жизни не были и слушали такое впервые, — но и они оттаяли, просветлели их лица, так как почувствовали, что соприкоснулись с настоящим мастерством исполнителя и еще с чем-то высшим, неведомым им, но прекрасным.
А пел Форселлини с наслаждением, казалось, ничего не видя вокруг и полностью отдаваясь музыке. Что-то виделось ему, перед его внутренним взором: концертные залы Рима, Будапешта, оперная сцена Милана?..
Когда концерт закончился и мы вышли на общий поклон, то Форселлини куда-то исчез. Бросились искать его за кулисами и нашли в дальнем углу, у пыльного зарешеченного окна, из которого была видна вышка часового. Лицо его было залито слезами. Мы обняли его, расцеловали, говорили какие-то слова, которых он наверное не понимал, и почти силой вытащили на сцену к восторженным зрителям. Он растроганно кланялся, смущенно улыбался. Убеждена: этот день, этот концерт он запомнил на всю жизнь. Да и каждому из нас он врезался в память до мельчайших подробностей.
* * *
А потом начались гастрольные будни. Сопровождал нас конвой из четырех человек. Возили нас по лагерям в радиусе, вероятно, двухсот-трехсот километров. Сколько же их было вокруг Новосибирска! И большие, и маленькие, и промышленные, и сельские.
В зависимости от того, какие попадались охранники, поездки эти иногда были мучительно-унизительными, а иногда даже и приятными. На вокзал нас привозили в «воронке», сгружали где-нибудь у грузовых платформ, где нет народу, и размещали в служебном вагоне или товарняке, который потом прицепляли к составу. Никогда не знали, куда именно едем. Изредка удавалось заметить название станции. Кормили в дороге плохо, иногда за весь день только кипяток да пайка хлеба доставались. Но все равно так интересно было ехать в незнакомые края, глазеть на проплывающие мимо поселки, на привокзальную суету во время остановок.
От станции назначения до лагерей добирались на машине, а нередко и пешком. И было большой радостью шагать по проселочным дорогам, по полям. Деревни, поселки обходили стороной. Лето наступило быстро — знойное, цветущее. Иногда, особенно на привалах, где-нибудь в тени деревьев, на берегу ручья забывалось о лагере, о подневольном состоянии, и только обостренное впитывание в себя, запечатление в памяти каждого встреченного дерева, куста, цветка, птицы, бабочки и кузнечика… А как хотелось запомнить, нарисовать, унести с собой бескрайние поля, холмы, перелески, березовые колки, синеющие дали, излучины рек, жалкие деревушки на их берегах и скучные унылые села, тянущиеся вдоль пыльного тракта. Я и сейчас могу мысленно увидеть эти ненарисованные картины.
Так же впечатались в память и лагеря, в которых пришлось побывать. При всем общем для них — заборы, вышки, бараки — в каждом было и нечто свое, неожиданное. Так поразил нас крохотный лагерь, где всего-то находилось около полсотни женщин-доярок (это, видимо, был «филиал» какого-то большого лагпункта). И не было там даже забора, а только загон для коров да несколько изб. Мы и концерт давали на крылечке новой избы, где разместились человек десять охраны. Неплохо им, видимо, здесь жилось: и молоко, и огород, и женщину любую можно использовать…
После концерта благодарные зрительницы напоили нас молоком, накормили картошкой с зеленым луком (!) и, пользуясь благодушием конвоя, разбрелись мы вдоль тенистого берега речушки, дугой огибавшей лагерь. Купаться в ней было нельзя — вся заросла осокой, но так блаженно было поваляться в высокой траве, смотреть в облака (те самые, которые «вольные странники»), слушать, как хрумкают пасущиеся рядом коровы… В густой зелени возле реки впервые увидела огромные, совсем как садовые, малиновые пионы, их здесь никто не сажал, не сеял — растут себе просто от щедрот земли сибирской. Какая же здесь могла быть прекрасная жизнь! И что сделали с этой землею люди… Так и запомнился этот лагерь, как «райский уголок», из которого нельзя уйти и на полкилометра: заборов нет, но у местной охраны есть автоматы, мотоцикл и две немецкие овчарки…
Находился этот лагерь, как мне кажется, где-то неподалеку от города, в районе Инской железнодорожной ветки. Проезжала я несколько лет назад в тех краях на машине, и вдруг что-то в сердце дрогнуло, будто узнала тот «райский уголок».
И тут же возникает в памяти другой лагерь, тоже недалеко от Новосибирска — Искитимский. Уже с утра было изнуряюще жарко. Долго вели вдоль окраин пыльного поселка, затем иссушенным полынным полем. Ни куста, ни деревца. Только вдали на вершине холма смутные очертания лагерного забора. Когда подошли ближе, то зной будто усилился, стал невыносимее от того, что скудная трава была покрыта пылью, а стены лагеря ослепляли известковой побелкой. Долго держали у вахты, охранники не смогли договориться о приеме нашей группы и, матерясь и ругаясь, погнали нас обратно к жалким кустикам вдоль пересохшей канавы. Там сделан был привал: предстояло дожидаться вечера, когда работяг будут запускать в зону и нас вместе с ними. Изнуряющий зной, жажда, воздух, пропитанный известковой пылью, от которой першило в горле. Головы закутали тряпками, заползали в кусты, пытаясь хоть немножко укрыться в тени. Конвоиры по очереди уходили в лагерь, как мы поняли, — умыться и напиться. Но хоть бы один догадался принести ведро воды… А когда багровое солнце стало сползать к горизонту, вдали показалось облако пыли. Оно медленно плыло вдоль дороги, приближаясь к воротам лагеря. Наконец, стали различаться тени людей, белые тени, опорошенные известковой пылью. Согбенные, как старики, автоматически двигались они в клубах пыли, подымаемой тысячью ног. Это был лагерь штрафников, где все работали на известковых карьерах.