И вдруг вместо ожидаемой рожи увидела седоусое лицо добродушного старика, который негромко спросил: «Чего тебе, девонька?».
Я от неожиданности даже слова произнести не могла. Смотрю на него и чувствую — слезы глаза застилают: значит, и здесь встречаются люди?! Спросила про постель, а он, сочувственно так, говорит: «Да не положено в этой камере… Ты уж до утра как-нибудь промайся тут, а завтра тебя в другую камеру переведут».
Поблагодарила его шепотом. Умылась. Понимая, что он не будет подглядывать за мною, одела на себя вторую рубашку, кофту — все, что только можно было надеть, чтобы согреться. Укутала голову платком (спасибо, мама прислала старинную шаль темно-вишневого шелка, с кистями) и улеглась на одну полу пальто, прикрывшись другой. А под голову — мешок с остатками «имущества». Всплакнула еще раз от ласковых слов старика и уснула.
Проспала, наверное, недолго, часа два-три. А как проснулась, да вспомнила все, да увидела вокруг серые стены и решетку на окне, так сразу с меня весь сон слетел и утра я еле дождалась. Ходила взад-вперед и шаги считала, и на койке сидела раскачиваясь, и лежать пробовала, но ведь в мыслях все одно, одно!.. Так прошел мой первый день в тюрьме. И не знала я, сколько мне еще таких дней отмерено впереди.
Еще затемно, часов в шесть, подъем по звонку. И снова страшно медленно тянущееся время. Снова холод и одни и те же бесконечные мысли, от которых никуда не деться.
Завтрак раздавал все тот же добрый старик, но рядом с ним был кто-то, поэтому он довольно суровым голосом объяснил, что пайка хлеба (грамм 400) — это на весь день и что сахарный песок тоже выдается только утром (маленький черпачок, со столовую ложку) и его можно или сразу высыпать в кружку, или сберечь и на вечерний чай. «У тебя хоть носовой платочек какой найдется или тряпочка?» — уже заботливо спросил он. Платочек нашелся и песок я завязала в маленький узелок. Хлеб разделила на три части и две завернула в марлевую косынку. Вот у меня уже и появились «припасы»… Утром каши не давали, только хлеб и кипяток.
Напряженно прислушивалась, скоро ли переведут в другую камеру. Ходила взад-вперед, решила проходить ежедневно не меньше двух тысяч шагов. Но и до тысячи не дотянула, голова закружилась. Очень надоел яркий свет. Когда наконец электричество выключили, то камеру как туман заполнил серый полумрак — замазанные краской стекла еле пропускали свет.
Наконец загремели ключи, дверь со скрипом отворилась. На пороге солдат (не старик уже) спросил что-то невнятно. Я не поняла, переспросила.
— Эл двести семьдесят два? — почти по складам повторил он.
Я снова не поняла.
– Да фамилия твоя как?
— Лаврентьева.
— Вот и будешь теперь на букву «Эл». А номер — 272. Когда вызывают, должна сказать: «Здесь». А сейчас — на выход.
— Вещи взять?
— Не надо. Руки за спину. Выходи.
Значит, это не перевод в другую камеру. Неужели в этой и дальше оставят? А сейчас куда?
Вывел во двор, и я невольно остановилась — ковер ослепительно белого пушистого снега! Даже ступать на него жалко. Над серой громадой здания, сквозь рваную овчинку летучих облаков просвечивает нежная голубизна… А дышится как!
— Ну! Чего остановилась?! — как на лошадь прикрикнул солдат.
Пошла. Торопилась насмотреться, надышаться — когда еще придется так? Вспомнилось, как по такому же молодому снегу шла год назад к домику Пети. И как удивился Алик, когда увидел меня там…
Стоп! Об этом не думать!
Вошли в какой-то подвал главного здания (значит, не на допрос) и через длинные переходы оказались в ярко освещенной комнате, похожей на фотоателье: большой аппарат на трех ногах, подсветки, экраны. Из проявочной вышел парень — маленький, чернявый, в синем халате. Заулыбался конвоиру: «Хорошо, что сейчас пришел. Мой куда-то умотался, я один». Конвоир сразу преобразился, прошел вразвалочку, сел на край письменного стола, поставил винтовку между колен, закурил.
— Я вот тебе девицу привел. Оформи ее по первому разряду… — и загоготал.
— Это мы могем, — подхихикнул чернявый, — это неплохо бы, да вот обстановочка неподходящая… — и гнусно подмигнул мне. Меня затрясло.
Конвоир спросил о каком-то заказе, чернявый принес пакет фотографий, и тот стал разглядывать их, приговаривая: «Ну, это ты здорово!», «Ну, мастак!» — перемежая похвалы привычным матом.
Фотограф посадил меня на табурет, долго налаживал аппарат, командовал: «Анфас! Профиль!» Засветил мне глаза. Я плохо соображала, не могла как надо держать голову. Подошел, взял меня за подбородок: «Вот так, цыпочка».
Я шлепнула его по руке.
— Ого! Зубастенькая! Я люблю таких.
Конвоир лениво добавил:
— Ничего. Тут зубки-то скоро обломают.
Тут вошел пожилой, в военной форме без погон. За что-то выругал чернявого, тот засуетился, конвоир вскочил и быстро спрятал конверт с фотографиями в карман шинели.
Кроме фотографирования мне сделали отпечатки пальцев. Узкая картоночка расчерчена на два ряда квадратов, по пять в каждом. Пальцы помазали черной краской и поочередно прижимали к этим квадратам.
Когда возвращались через двор, снова поразилась белизне снега и очень захотелось не только оттереть краску от рук, но умыться снегом. Было ощущение, что я запачкалась в липкой грязи. Наклонилась и схватила комок снега.
— Ну! Ты! Не балуй! — совсем по-извозчичьи рявкнул конвоир. Я лизнула белый комок, зажала его в кулак и завела руки, как «положено», за спину. Так с мокрыми ладонями и переступила порог моего теперь «казенного дома». (И вспомнила вдруг, как еще в эвакуации, в деревне Чернуха, сидела я вечером на крыльце, смотрела на проходящее стадо коров. Вдруг откуда-то взялась старая цыганка и пристала ко мне: «Дай, красавица, погадаю». Я сначала отнекивалась, а потом согласилась. Она долго разглядывала мою ладонь, потом сказала: «Впереди у тебя длинная дорога… А потом попадешь в казенный дом», — я рассмеялась. А она: «Не смейся. Это вот такой казенный дом, — и показала мне решетку из скрещенных пальцев. — А в старости будешь одна. И выпивать будешь, крепко выпивать…».
И вот теперь «длинная дорога» уже была… «Казенный дом» — тоже. Неужели и последнее сбудется?..)
Вошла в клетку на вахте. Запустили, а переднюю решетку не открывают. Сразу охватывает страх… Но это, оказывается, у них неувязка вышла: конвоир вполголоса переругивался с вахтером, а мне слышно все. Тот велел вести меня в какую-то другую камеру, а «мой» возражал: «Но ведь там занято». — «Ну так это только до вечера, а там высвободится сороковка, иначе никак не обернуться…». (Значит, и в таких заведениях иногда не хватает «посадочных мест»).
Меня завели в коридор, поставили лицом к стене. Снова со всех сторон охватила затхлость, сырость, запахи никогда не проветриваемого помещения. И мертвенная тишина…
Коридорный шепотом спросил, какие у меня «вещички», я сказала. Он открыл дверь 8-й камеры — там уже кто-то был. Так мне хотелось заглянуть туда, но услышала только мужской голос (не Алика): «Еще вот хлеб на столике возьмите». И мне вынесли мой мешок и мои «продовольственные припасы». Повели на второй этаж. Такая же, как и на первом, четырехгранная труба серого коридора. Сверху ряд тусклых светильников, по бокам — ряды железных дверей с засовами, даже не верится, что за каждой из них живые люди. Больше похоже на склад какого-то имущества. Да вообще-то мы все здесь становимся «казенным имуществом», раз уж лишают фамилии и присваивают номер.
На пороге камеры, в которую меня вводят, застываю в изумлении: она производит впечатление какой-то обжитой и почти уютной… Прямо передо мной, на койке, покрытой домашним пледом в черно-красную клетку, сидит, поджав ноги, славная женщина лет сорока и, отложив вязание, приветливо улыбается:
— Проходи, располагайся, чувствуй себя, как дома.
От ласковых слов сразу ослабеваю и с трудом сдерживаю слезы. Жадно вглядываюсь во все, что так разительно отличает эту камеру от моей предыдущей. Ну, во-первых, она хоть и маленькая, но почти квадратная, и от этого стены не так давят. Да и покрашены они масляной краской. И полы деревянные крашеные, чисто намытые. Раковина вполне пристойная, а унитаз прикрыт ковриком из мешковины, обшитой по краям цветным кантом. На столике возле кровати салфеточка с затейливо сплетенной бахромой из ниток.