Учитель внимательно выслушал, не выразил недовольства и сказал мне, конечно же нескромному юнцу лет 15–16, примерно следующее: «Я хорошо тебя понимаю, но ты не осознаешь реальности. Человеческое общество состоит не только из представителей духа вроде Просперо с его огромной библиотекой, но в нем встречаются и существа наподобие Калибана, как бы несимпатичен он ни был. Это две стороны одной медали, и обе важны. Смотри, чтобы ты, особенно сейчас, не воспринимал только одну сторону, не обращая внимания на другую. Мне кажется, ты питаешь большую слабость к интеллектуалам. На этот счет нечего возразить, но такую слабость надо держать в границах и остерегаться закрывать глаза на все остальное». «Бурю» я видел не раз на профессиональной сцене, и лучшей из всех инсценировок была та, которую поставили в Гамбурге в 1960 году с Грюндгенсом в роли Просперо. А все-таки я не изменил своей точки зрения: пьеса вызывает у меня уважение, но не интерес. Приходится примириться с тем, что есть пьесы, пользующиеся мировой известностью, перед которыми преклоняются, не любя.
Я смог еще не раз посетить Кника в его квартире в берлинском районе Штеглиц. Эти визиты начинались всегда в 17 часов, и всякий раз час спустя его жена стучала в дверь, давая знак, что мне пора прощаться. Чтобы как можно лучше использовать отведенное время, я каждый раз основательно готовился к этим встречам, всегда приходя с листком, на котором были выписаны многочисленные имена и названия. Я рассказывал Книку о прочитанном, он соглашался с моими оценками и впечатлениями или поправлял их. Почему, собственно, учитель так заботился обо мне? Доставляло ли ему удовольствие отвечать на мои вопросы о литературе? Полагаю, что эта забота имела наряду с прочими и такую причину, как ситуация в Третьем рейхе, практиковавшееся здесь преследование евреев.
Во время войны я часто думал о Книке, о его советах и предостережениях. Снова попав в Берлин в начале 1946 года, я сразу же отправился в Штеглиц. Конечно, учитель спрашивал меня, как я выжил и что случилось с моей семьей. Мой краткий рассказ он выслушал молча и не захотел больше говорить о том, как ему и его близким жилось при нацистах. По окончании войны Кника повысили: он стал директором гимназии.
Мимоходом Кник заметил, что теперь у него часто бывают гости — большей частью в американской или английской военной форме. Это его бывшие ученики-евреи. Все они, сказал учитель, благодарили его, но он толком и не знает, за что. Я могу представить себе причину этой благодарности, но скажу только от своего имени. Он, Райнхольд Кник, первым в моей жизни представлял и воплощал то, что до тех пор было знакомо только по литературе, — идеалы немецкой классики, или, иными словами, немецкий идеализм.
Разумеется, действительность Третьего рейха самым жестоким и варварским образом поставила под сомнение все понятия и представления, все идейное богатство немецкой классики. Никто, за исключением коммунистов, не почувствовал этого так быстро и болезненно, как евреи. Их непрерывно подвергали оскорблениям и дискриминации. Ни недели, ни дня не проходило без новых предписаний и распоряжений, то есть без новых преследований и унижений самого разного рода. Евреев систематически насильственно отлучали от немецкого народа, или, как теперь все чаще говорили, «народного сообщества».
Тогда, в первые годы после прихода к власти национал-социалистов, немало униженных и преследуемых искали защиты и прибежища в обращении к иудаизму. То, к чему они давно стали равнодушными, от чего они даже решительно отвернулись, обрело теперь для них новое значение. В синагогах на богослужениях оказывалось гораздо больше народу, чем раньше, и это были, очевидно, не только верующие. Численность еврейских организаций, особенно молодежных, явно возрастала. А как обстояло дело со мной?
Моему деду, тому раввину из провинции, вместе с которым мы жили, было уже далеко за восемьдесят, он одряхлел и ослеп. В мои обязанности входило ежедневно на протяжении примерно четверти часа составлять ему компанию. Он рассказывал мне самые разные истории и анекдоты о своих ученых предках. Нельзя сказать, что эти истории были для меня особенно интересны, тем более что дед часто повторялся и вообще не воспринимал окружающий мир.
Но как-то раз он ошеломил меня вопросом о том, кем, собственно, я хочу стать. Я правдиво ответил, что еще не знаю, и дед дал Мне совершенно неожиданный совет. Разговоры со мной, по словам деда, убедили его в том, что профессия раввина как раз для меня и я, следуя семейной традиции, обязательно должен избрать именно ее. Когда я заявил, что и слышать об этом не хочу, он попытался «подсластить пилюлю», заявив, что раввину не надо особенно много работать. Как видно, человек он был трезвый и не без чувства юмора, но, так как раввин должен быть прежде всего учителем, может статься, что дед не столь уж неверно меня оценивал. В профессии, выбрать которую я решил после некоторых колебаний, в профессии критика, доминирует педагогическое начало. По крайней мере, так должно быть.
Средства для жизни деда обеспечивали его сыновья, и так как они не жадничали, этих поступлений хватало и на наше существование, хотя, разумеется, скудное. За все время обучения в гимназии мне ни разу не купили пальто, и вплоть до экзаменов на аттестат зрелости приходилось донашивать пальто старшего брата. Но я никогда от этого не страдал и не протестовал против такого положения. Мне никогда не мешало и то обстоятельство, что одноклассники были одеты лучше. Когда какой-то знакомый пригласил сестру в казино и она выиграла там пятьдесят или сто марок, она подарила мне отличный пиджак (в Берлине такие называли «сакко»). Это было событие, которое, как видит читатель, я не могу забыть и сегодня.
Тому, на ком лежала забота о нашем пропитании — моему отцу, в бытность мою гимназистом было немного за пятьдесят, но уже тогда он производил на меня впечатление человека усталого и разочарованного. Все его усилия сделать карьеру в Берлине окончились самой жалкой неудачей. Если в школе спрашивали о профессии отца, я завидовал одноклассникам, большей частью сыновьям состоятельных людей с высшим образованием. Если они могли сказать «химик», «адвокат», «архитектор» или, что внушало особое уважение, «генеральный директор», то я, тогда еще ребенок, смущался и беспомощно умолкал. Правда, как-то раз я тихо сказал: «Коммерсант», но этого оказалось недостаточно. Учитель пожелал более точной информации, дать которую я не мог.
Синагогу отец посещал регулярно и, пожалуй, чаще, чем когда-то в Польше, вероятно потому, что был в Берлине одинок и изолирован. Он желал, чтобы я, тогда одиннадцати- или двенадцатилетний, сопровождал его. Во время богослужения я скучал, так как понимал единственное слово на древнееврейском языке — «Израиль». Вот я и читал эти тексты в переводе на немецкий язык, что меня раздражало, ибо в них, как мне, во всяком случае, казалось, повторялась одна и та же фраза: «Восхваляем Господа, Бога нашего». Я не мог понять, как взрослые люди бормотали более или менее тупые тексты, считая это своим личным разговором с Богом. Несколько раз посетив с отцом синагогу, я попросту отказался идти с ним в очередной раз. Кстати, произошло это без какого бы то ни было драматизма, я обосновал свое решение лишь тем, что богослужение совершенно не интересует меня и, более того, нагоняет сон. Мой отец, слабохарактерный и добросердечный, сразу же примирился с этим. Сколько-нибудь серьезной перепалки по этому поводу, не говоря уже о споре, между нами никогда не было.
И позже, когда мы жили в Варшавском гетто, мой добрый отец оставался неудачником. Я хотел ему помочь. Когда администрации гетто, «юденрату», на краткое время потребовались дополнительные конторские служащие, я попытался пристроить безработного отца на эту работу. В гетто случалось и худшее, но я страдал и стыдился коллег из-за того, что мне, тогда двадцатилетнему, приходилось заботиться о такой убогой работе для шестидесятилетнего отца. Кстати, мои усилия оказались безуспешными. Таким образом, я никогда не знал традиционного конфликта между отцом и сыном. Да и как мог бы возникнуть такой конфликт, если я никогда не испытывал ненависти к отцу, но никогда, к сожалению, и не уважал его, а только сострадал.