На следующий день я попросил Дитера Э. Циммера позволить мне отрецензировать сборник стихов. Я написал о только что вышедшей книге Гюнтера Грасса «Выспрошенный». Едва эта очень длинная хвалебная статья была опубликована, как мне позвонил Эрих Фрид. По его словам, я зашел слишком далеко, так как в моей статье, несомненно, проявляется «культ личности». Он, сказал Фрид, вправе ожидать, что теперь я столь же обстоятельно проанализирую и его лирику. А потом принялись звонить и другие поэты, движимые не столько потребностью высказаться о качестве или ничтожности стихов Грасса или моих формулировок, сколько желанием напомнить, как и Фрид, о необходимости столь же обстоятельной оценки их лирики.
Так что же, в еженедельнике «Цайт» все обстояло просто восхитительно? И да и нет. Как и прежде, мне не надо было работать в редакции. Как и прежде, это изображалось в виде особенно великодушной уступки, за которую я должен был быть особенно благодарен. Я слышал вновь и вновь, что меня хотят избавить от обременительной, а порой и скучной редакционной повседневности, чтобы я мог посвятить себя исключительно своей работе, творчеству, столь важному для «Цайт». Следовательно, мне не надо было приходить в редакцию. А разрешалось ли приходить? И хотели ли там меня видеть? Рукописи я посылал по почте, а если они требовались особенно спешно, то и приносил — это не составляло никакого труда. Но вскоре я узнал, что могу и не утруждать себя доставкой, — рукопись заберет у меня курьер-велосипедист, что вскоре и произошло. В ту пору редакционные заседания происходили в «Цайт» дважды в неделю — большое заседание, на котором присутствовали все редакторы, включая практикантов и стажеров, и малое, во время которого редакторы отдела литературы готовили ближайший номер. Меня ни разу не пригласили, а я не хотел быть навязчивым. Так за четырнадцать лет работы в «Цайт» я и не участвовал ни в одной конференции.
Я нашел то, по чему так тосковал, — прибежище, правда, только для своей работы, а не для себя как личности. Я был обособлен, чувствовал себя исключенным — и это чувство нарастало тем сильнее, чем дольше и успешнее я писал для «Цайт». Я сидел, изолированный и одинокий, в нашей маленькой квартире в гамбургском предместье Ниндорф и «пек» одну рукопись за другой. Именно так и возникла большая часть моих книг, увидевших свет в 60-70-е годы, — «Литература малых шагов. Немецкие писатели сегодня», «Сплошные порицания», «О нарушителях спокойствия. Евреи в немецкой литературе», «О литературе ГДР». Но мой контакт с миром лишь в редких случаях выходил за рамки общения по телефону. Поэтому я был доволен, когда удавалось время от времени выступать с лекциями в Федеративной республике и других странах. Они могли, по крайней мере временами, делать мое существование не столь монологическим.
В 1968 году я целый семестр преподавал немецкую литературу в университете им. Вашингтона в Сент-Луисе. В мои не особенно обременительные обязанности входило чтение лекций и проведение семинаров. Так как я еще ни разу не участвовал в семинаре, то захотел узнать у одного коллеги, уже несколько поседевшего на академическом поприще, что же это, собственно, такое. Он ответил вопросом на вопрос: а как я представляю себе семинар? Я ответил темпераментно и, пожалуй, неуклюже. На это я услышал, что именно так и следует проводить семинар. Вот странно: мне опять пришлось учить других, не будучи обученным самому.
Читатели «Цайт» вообще не заметили моего отсутствия, так как и из Сент-Луиса я присылал в редакцию рукописи, в особенности о молодой немецкой литературе — от Губерта Фихте до Рольфа Дитера Бринкмана. Но когда я вернулся, оказалось, что ничего не изменилось, да и не изменится: в редакции во мне не нуждались и не хотели видеть на заседаниях.
«Дозволь, султан, развлечь тебя мудреным одним рассказом?» — просит Натан Мудрый султана Саладина. Так вот, позволю и я себе развлечь читателя «одним рассказом». Много лет назад жил-был в Польше человек, еврей по имени Хаим Зелиг Слонимский. Он родился в 1810 году в Белостоке, а умер в 1904-м в Варшаве. После изучения в юности исключительно Талмуда и сочинений знаменитых раввинов он посвятил себя математике и астрономии. Около 1840 года ему удалось сконструировать счетную машину. Весть о необычном изобретении дошла до царя Николая I, который пожелал увидеть машину. Слонимского пригласили в Санкт-Петербург, и царь принял его во время аудиенции. Прежде чем впустить, ему строго-настрого приказали, чтобы он только отвечал на вопросы его величества, все же остальное время молчал. Аудиенция проходила гладко, но царь захотел узнать, как он может убедиться в том, что машина и впрямь правильно считает. Математик сказал, что хотел бы всеподданнейше предложить царю арифметическую задачу — пусть его величество соизволит решить ее обычным способом, то есть с помощью карандаша и бумаги, а он попытается сделать это с помощью новой машины. Потом его величество сможет сравнить результаты. Это понравилось царю. Едва двое, находившиеся в несравнимом положении, начали считать, как счастливый изобретатель счетной машины закричал: «Я готов». Царь бросил гневный взгляд — еще бы, кто-то осмелился заговорить в его присутствии, когда его не просили. В зале для аудиенций воцарилось ледяное молчание. Рассерженный император снова обратился к своей, несомненно, очень трудной задаче. Наконец он смог сравнить оба результата и заметил угрюмо, но недвусмысленно: «Машина-то хороша, да еврей плох». Кстати, за изобретение машины Слонимский в 1844 году получил высокую русскую премию. Несколько позже ему было даровано звание почетного гражданина Санкт-Петербурга.
Эту маленькую историю мне рассказал в Лондоне в 1948 году выдающийся польский лирик и эссеист Антоний Слонимский, прямой потомок математика, жившего в XIX веке. Я никогда ее не забывал, и, к сожалению, слишком часто жизнь заставляла думать о ней. Неужели и со мной в «Цайт» было нечто подобное тому, что произошло когда-то с Хаимом Зелигом Слонимским? Правильны ли слова царя, лишь слегка измененные, и в отношении ко мне, а значит, тексты хороши, да еврей плох? Короче говоря, антисемитизм?
Подобно представителям других меньшинств, многие евреи слишком быстро обнаруживают склонность возлагать ответственность на неприятие или враждебность нееврейского окружения за трудности, которые уготовила им жизнь. Это прискорбно, но, может быть, не следует слишком уж сильно обижаться на евреев за такое смешение недоверия и чрезмерной чувствительности. Слишком резкая реакция всегда имеет свои причины, и здесь они совершенно очевидны — это века и тысячелетия мучений и преследований.
Я был исполнен твердой решимости противостоять подозрению, что сталкиваюсь то тут, то там с затаенным антисемитизмом. Но от моего внимания не могло укрыться, что мне, прожившему к тому времени в Федеративной республике десять-двенадцать лет, а потом и дольше, завоевавшему признание, газеты, издательства или редакции радио, нуждавшиеся в моих рукописях и охотно публиковавшие их, ни разу не предложили никакого поста, пусть даже самого скромного. Редакторам же «Цайт», в том числе ведущим, за эти годы неоднократно предлагались различные посты в других изданиях. Кроме того, мне бросалось в глаза, что в ту пору штат литературной редакции «Цайт» неоднократно расширялся, но меня не хотели включить в него.
В письме, которое в 1792 году юный Фридрих Шлегель послал своему брату Августу Вильгельму, я нашел такие строки: «Уже давно я заметил, какое впечатление произвожу почти всегда. Меня находят интересным и избегают меня… Чаще всего меня рассматривают издали как опасную редкость». Было ли это верно по отношению ко мне? Напоминала ли моя ситуация то, что происходило с еврейским математиком, или, скорее, печаль великого немецкого критика, который жаловался, что его, уж никак не еврея, избегали и рассматривали издали, попросту говоря, не любили. У меня не было сомнений, что со мной происходило то же, что когда-то с Фридрихом Шлегелем, и, следовательно, это не имело никакого отношения к моему еврейству.