Если им удавалось схватить бегущего еврея, они, горланя, тащили его к немцам, которые сразу же принимались за работу. Они смело срезали длинные еврейские бороды и даже, случалось, поджигали их горящими газетами. Это было особенно интересное зрелище. Как только борода падала на землю, многочисленные зеваки разражались восторженными воплями, а некоторые аплодировали. Усердные помощники уходили не с пустыми руками. Бывало, что и им перепадали банкнота или кольцо.
Вскоре были ограблены и ассимилированные, по-европейски одетые евреи, а так как немцам было трудно отличать их от неевреев, то польские помощники снова могли пригодиться. Большинство из них знали только одно немецкое слово — Jude, но и этого хватало для выполнения их задачи. Если задержанный утверждал, что он не еврей, раздавалась команда «Снять штаны!», и быстро выяснялось, обрезан ли подозреваемый. Впрочем, жертвы таких облав не знали, когда они вернутся домой — через несколько часов, через несколько дней или вообще никогда.
Часто евреев и евреек, приведенных с улицы, гнали в служебное помещение, где требовалась уборка. Если не было тряпок для мытья пола, то еврейкам, в особенности самым красивым, приказывали снять трико, которые использовались как тряпки. Солдат это очень забавляло, как и их товарищей, уже позабавившихся таким образом в Остмарке,[32] прежде всего в Вене.
За многочисленными облавами уже в октябре 1939 года последовали нападения на квартиры евреев. Они происходили большей частью после двадцати часов, когда дома были заперты. Однажды вечером и мы услышали необычно громкий стук в дверь нашего дома. Было уже известно, что так стучат только немцы. Испуганный привратник сразу же открыл, но вскоре у него отлегло от сердца — солдаты хотели войти только потому, что им требовался еврейский зубной врач. Они имели в виду моего брата, но проявляли к нему интерес отнюдь не медицинского свойства. Молодые люди нуждались в золоте и предполагали найти его у зубного врача.
Они сразу же принялись стучать в нашу дверь. Звонком такие посетители обычно не пользовались, ибо энергичный стук прикладом винтовки или каким-нибудь другим оружием оказывался гораздо эффективнее, если требовалось нагнать страх на разыскиваемых. Брат открыл двери и спросил вежливо, хотя и несколько громче, чем обычно: «Что вам угодно?» Я стоял рядом с ним. На полутемной лестничной клетке мы различили троих солдат в форме вермахта, все чуть старше двадцати. Они заорали «Руки вверх!», направив на нас оружие. Прозвучал вопрос, заданный грубым тоном, — не скрываем ли мы подпольщиков? Похоже, наш отрицательный ответ их не удивил. Сохраняя свирепое выражение лица, они направили пистолеты на наш платяной шкаф и потребовали, чтобы я его открыл. Конечно, и здесь нельзя было найти участников Сопротивления. Теперь стражи порядка заглянули за занавески, по-прежнему держа оружие наизготовку.
Затем они внезапно перешли к делу. Не крича, а разговаривая тоном тихой угрозы, они хотели знать, где мой брат прячет золото, а мать — украшения. Один из них стал угрожать матери, брат осмелился осторожно запротестовать и услышал: «Заткнись!» Как бы извиняясь, брат сказал, что у каждого сына только одна мать, на что солдат ответил: «А у каждой матери — только один сын». Ситуация была одновременно комичной и опасной. Никто из нас не осмеливался и улыбнуться, не говоря уже о том, чтобы обратить внимание солдата на то, что его слова не совсем верны. Он мог бы, раздраженный наглостью евреев, пустить в ход оружие и, что бы он с нами ни сделал, не был обязан никому давать отчет.
Менее чем через минуту все закончилось. Три солдата покинули нашу квартиру не без спешки и, разумеется, с вожделенной добычей. Я не мог отделаться от впечатления, что на нас напали новички. Может быть, они видели эту сцену в кино и просто повторили ее с нами? Во всяком случае, золото исчезло и страх ослаб, но не хотела ослабевать вера моей матери в немецкий порядок и немецкую справедливость.
В этом смысле мать была похожа на многих евреев в Польше, прежде всего людей старшего поколения и ассимилированных. Они действительно верили, что немецкая оккупация и в этот раз немногим будет отличаться от того, что происходило во время Первой мировой войны. В конце концов оккупанты оставят евреев в покое, может быть, даже будут более или менее корректно обращаться с ними. А что же облавы и нападения в первые же дни и недели после захвата Варшавы? Все это жестокие акты произвола, происходящие без ведома начальства, и вскоре они прекратятся.
На следующее утро мать, сопровождаемая мною, двинулась в путь. Вскоре мы нашли немецкую комендатуру. Мать хотела здесь пожаловаться и попросить о возвращении золота, похищенного у ее сына, и ее обручального кольца. Но нам не удалось даже войти в здание комендатуры. Снисходительно настроенный часовой посоветовал нам скорее убираться подобру-поздорову.
Солдаты, вновь и вновь нападавшие на квартиры евреев, хотели обогатиться, но нельзя недооценивать и совсем другой мотив этих действий. Они делали то, что, по-видимому, доставляло им удовольствие. К стремлению получить удовольствие часто добавлялась склонность к садизму, которую дома приходилось скрывать и которую во враждебной Польше — в этом были убеждены бесчисленные немцы — не было необходимости подавлять. Здесь не надо было обращать внимание ни на что и ни на кого, здесь эти люди не подлежали никакому контролю. Здесь они могли сделать наконец то, о чем всегда мечтали и что не дозволялось на берегах Рейна или Майна, — дать волю низменным инстинктам.
В конце ноября 1939 года в нашей квартире снова появились немецкие солдаты, но теперь это произошло между десятью и одиннадцатью часами утра. Они, в отличие от своих энергичных предшественников, не хотели ни денег, ни золота, но им требовалась рабочая сила, то есть прежде всего молодые люди. Они сразу же взяли с собой нас — брата, которому пришлось прервать лечение пациента, застывшего от ужаса, и меня. На улице уже стояла колонна из тридцати или сорока евреев. Так как мы были одеты несколько лучше других, нас с издевательскими возгласами поставили в голову этой процессии.
Нам пришлось идти, не зная куда и зачем. Караульные и надсмотрщики, большей частью мои ровесники, то есть парни лет двадцати, самое большее двадцати пяти, получали удовольствие, издеваясь над нами, а потом и мучая. Они приказывали нам делать то, что приходило им в голову: быстро бежать, внезапно остановиться, а затем некоторое время бежать назад. Если на нашем пути попадалась большая лужа — а они в разрушенной Варшаве встречались повсюду — и мы пытались обойти ее, то нас сразу же заставляли несколько раз бежать по этой луже вперед и назад. Вскоре наша одежда приобрела самый жалкий вид, а этого-то и надо было солдатам. Затем нам приказали петь. Мы запели популярную польскую походную песню, но наши конвоиры потребовали еврейскую.
В конце концов они приказали нам, и эта идея, казалось, очень понравилась им, кричать хором: «Мы еврейские свиньи. Мы грязные евреи. Мы недочеловеки» и тому подобное. Еврей несколько более старшего возраста притворился глухим. Во всяком случае, он не кричал — может быть, потому, что был слишком слаб, или потому, что имел мужество протестовать против этого унижения. Солдат крикнул «Беги!», старик пробежал несколько шагов, солдат выстрелил ему вслед, старый еврей упал и остался лежать на мостовой. Ранен? Убит? Или упал только от ужаса? Не знаю, никому из нас нельзя было обернуться.
А что же я? Оскорбил ли меня, унизил этот варвар в немецкой форме? Тогда я думал, что он не может меня оскорбить, а может разве только избить, ранить или даже убить. Я думал, что было правильнее участвовать в этом жестоком представлении молча, а потом с криком и пением, нежели пойти на риск смерти. Все это не являлось чем-то необычным. Такое происходило почти ежедневно, едва ли не в каждом польском городе. Напротив, необычным было то, что я пережил в этот день, непосредственно после марша на работу.