Но то, что хотелось иметь, нашлось неожиданно быстро. Я горел желанием узнать, что написали Томас и Генрих Манны, Арнольд и Стефан Цвейги, Дёблин и Йозеф Рот, Верфель, Фейхтвангер и Брехт, — словом, что все они написали после 1933 года, то есть в эмиграции. Это оказалось нетрудно, так как в ту пору в Варшаве имелось много платных библиотек, некоторые с хорошим выбором немецкой литературы. Друг моего брата, обанкротившийся юрист, предложил меновую сделку: я должен был два-три раза в неделю говорить с ним по-немецки, а он будет вводить меня в историю польской литературы. Я сразу же согласится и ни разу об этом не пожалел.
Мои знания польской литературы и до сего дня не стали солидными или тем более глубокими. Но указания и комментарии юриста-неудачника были не лишены определенной систематичности, языком же, мелодичным и обольстительным, но вовсе не легким, я овладевал все лучше. Скоро я оказался в состоянии сделать открытие, на которое вообще не рассчитывал и которому немного позже было суждено сыграть в моей жизни немаловажную роль. В первые месяцы 1939 года я открыл польскую поэзию, главным образом новую, современную.
Меня поразила ее элегическая, грустная тональность, которая не ослабляла или тем более не ставила под сомнение остроумие и ироничность стиха. Меня восхищало то, что и характеризует, и облагораживает эту поэзию, — убедительная страстность и окрыленное совершенство. Меня воодушевляло само собой разумевшееся, совершенно естественное единство живости и музыкальности. К моему удивлению, кое-что в строках этих поэтов было мне несколько ближе, чем в стихах Рильке или Георге, которыми я, за исключением немногих стихотворений Рильке, скорее восхищался, нежели любил их. Может быть, такое отношение связано с тем, что поляки, выступавшие большей частью как лирики и сатирики одновременно, порой напоминали мне Гейне, а временами и Брехта. Читая стихи польских поэтов, я вспоминал также — и это настолько естественно, что мне немного неловко говорить об этом, — мазурки и полонезы Шопена, его прелюдии и баллады.
И действительно, наряду с творчеством Шопена лирические стихи — самое прекрасное, что Польша подарила европейскому искусству. Этого мнения я придерживаюсь и до сих пор. Правда, Европа обращала на польскую поэзию не особенно большое внимание. Это столь же достойно сожаления, сколь и понятно, но несчастье польской литературы в том и заключается, что польский роман лишь в немногих случаях поднимается над средним уровнем, как и польская драма, если она не написана стихами. Поэзия же настойчиво сопротивляется всем попыткам перевести ее на другой язык. Есть, конечно, удачные, достойные внимания переводы польской поэзии на немецкий язык, но действительно хорошие переводы — редкость.
То, что казалось мне в этой лирике особенно прелестным и притягательным, я нашел прежде всего в стихах поэтов, ставших известными вскоре после Первой мировой войны, которых у них на родине называли «скамандритами» по названию основанного ими журнала. Самый значительный среди них был наделен несравненным по многосторонности дарованием. Это Юлиан Тувим, родившийся в 1894 году в семье бухгалтера-еврея. В 20-е годы он стал одним из наиболее ценившихся, одним из наиболее прославленных лириков и сатириков Польши. В то же время он чаще всего подвергался нападкам. Тувим потому лишь не погиб в газовой камере, что ему вовремя удалось бежать во Францию, а оттуда — в Соединенные Штаты.
В начале 50-х годов мне случайно довелось поболтать с ним в кафе Польского союза писателей в Варшаве. Тувим был тихим, в высшей степени любезным человеком. Но чем более скромный вид он на себя напускал — а это была несколько подчеркнутая, кокетливая скромность, — тем больше у меня складывалось впечатление, что стройный, привлекательный господин лет 56–57 скромно сидел на сцене и играл роль.
Тем не менее я достаточно уверен в том, что не смог бы отделаться от такого же впечатления в разговоре с Гейне или Рильке, со Стефаном Георге или даже с Эльзой Ласкер-Шюлер. Может быть, и вправду верно, что лирики сильнее, чем драматурги или авторы романов, склонны к комедиантству в повседневной жизни? Это предположение не столь уж неверно и все же несколько рискованно. Герхарт Гауптман или Томас Манн уж конечно не лирики, но у них нельзя было не заметить того, над чем мы хотя и подсмеиваемся, но готовы простить именно им, — несомненного тщеславия и самого настоящего комедиантства.
Во время одного из этих разговоров я спросил Тувима, как он относится к немецкой литературе. Он ответил очень скупо, не так, как в других случаях: язык немцев ему непонятен, а их литература неизвестна. Это было, очевидно, неправдой. Я подумал о словах из «Фауста»: «Хоть он и на два голоса вещал, / Но ими ничего не доказал». В конце концов, почти все образованные евреи, выросшие в Лодзи перед Первой мировой войной, говорили по-немецки. И сам Тувим, как я позволил себе уважительно заметить, кое-что переводил с немецкого — стихотворения Готфрида Келлера и фарсы Нестроя и, наконец, наиболее удачно — лирику Гейне. Но это, ответил Тувим холодно, было совсем в другое время, и сменил тему.
Приятельница, которой я позже рассказал о разговоре, сказала: «Странно, что тебя это удивляет. Немцы убили многих его родных, в том числе и мать. Это для него еще не причина, чтобы сказать о немецкой литературе что-нибудь отрицательное. Но Тувим больше не хочет иметь с ней ничего, совсем ничего общего. Он не сказал тебе это в более четкой форме как человек тактичный, и, конечно, он знает, чем ты занимаешься, так что не хотел тебя обижать. Может быть, про себя он немного удивился тебе. Вот и все».
Когда я пил с Тувимом кофе, то не мог ни на миг забыть, что сидевший напротив меня господин изысканной внешности был гениальным поэтом, причем таким, которому я был обязан очень многим. Нечто подобное я пережил еще раз только однажды — в разговоре с Бертольтом Брехтом. Тувим умер в конце декабря 1953 года во время отпуска на курорте Закопане в Высоких Татрах, не дожив и до 60 лет. Похороны проходили в Варшаве. Гроб был установлен на большом открытом автомобиле, который медленно ехал по печальному городу. За ним следовали многочисленные автомобили с немногими родственниками поэта и представителями власти, которых было много, поразительно много. Замыкал кортеж автобус с членами Польского союза писателей, пожелавшими принять участие в погребении.
Настоящей траурной процессии не было, перенесение тела на кладбище не превратилось, таким образом, в зрелище. Тем не менее и несмотря на мороз вдоль улиц стояло много людей. Больше всего было женщин, и все они, что показалось мне необычным, привели с собой детей. Творчество Тувима включает более тридцати стихотворений для детей, пользовавшихся чрезвычайным успехом. Во всей Польше найдется лишь немного детей, которые не знали бы наизусть то или другое его стихотворение. Теперь же они отдавали умершему поэту последние почести.
На кладбище собрались сотни, если не тысячи людей. Выступал премьер-министр Польши. Я расслышал из его речи лишь немногое, так как стоял далеко, но заметил слезы в глазах у писателей, с которыми вместе ехал на автобусе. Они не скрывали их. А ведь в этом цехе обычное дело не показывать растроганность, но вызывать ее.
Когда я в 1939 году впервые занялся польской поэзией, она вместе с немецкой эмигрантской литературой спасла меня, точнее, уберегла от депрессии. Зубоврачебная практика брата приносила неплохой доход, брат был очень занят и мог обеспечивать большую часть средств к существованию для всей нашей семьи. Отец планировал основать новую фирму, вел всякого рода переговоры, и в конце концов фирма была основана в наименее подходящий для этого момент — в июле или августе 1939 года. Дело принесло только издержки, а другого не приходилось и ожидать. Мать вела домашнее хозяйство. Один я был бездельником, хотя и не обязательно лентяем: я непрерывно читал романы и стихи и не имел никаких перспектив на будущее. Конечно, я из-за этого страдал, пусть и недолго. Спас меня ход всемирной истории. Пришло то, чего многие боялись, но было и немало таких, кто ожидал этого события. Началась война.