– Как я его, а? – неожиданно спросила Валентина.
– Шурку-то? Да, – я усмехнулась вспомнив подпрыгивающую тетку.
– Нет, я права? Скажи, права? – не унималась она.
– Наверное, не знаю… Только, сейчас вспоминаю, и, знаешь, как это было смешно, – я хихикнула. А она, вместо того, чтобы обидеться, вдруг засмеялась в голос:
– Поверить не могу! Как я только с ним сладила, с таким здоровым!
– А представь, если бы он полез драться, а мы бы все его пытались остановить!? – я начала хохотать.
– Ага, а потом прибежали бы соседи и сказали: у Шкилей поминки, все нормально! Ой, не могу! – стонала от смеха Валентина.
Я вторила ей, мы визжали и захлебывались.
– Прекрати, как тебе не стыдно, – завывала я.
– Сама прекрати!
– У нас горе!
– О-ой! Не могу!
– Мы сейчас всю улицу разбудим, и нас в милицию заберут, – подлила я масла в огонь.
– В вытрезвитель, – обрадовалась Валентина. – В протоколе напишут: хоронили дедушку…
– Прекрати-и-и!
– Не могу, это нервное…
Мы смеялись, подходя к дому, мы сдерживались изо всех сил, когда вошли в комнату; но стоило нам глянуть друг на друга, как мы тут же прыскали, и слезы наворачивались на наши глаза, от натуги, с которой мы сдерживали смех.
Я вышла на крыльцо. Григорий стоял на бетонной дорожке и смотрел на меня. Он был в длинном темном пальто, высокой шляпе… отглаженные черные брюки и начищенные до блеска ботинки. И еще, он был молод, молод той молодостью взрослого мужчины, которая зовется почему-то зрелостью…
– Дедушка, почему ты здесь?
– А что мне там делать одному, – ответил Григорий.
34
Закрытое тряпкой, единственное, оставшееся в живых зеркало и она в черном гробу на занятых у кого-то табуретках. У нее не было табуреток, только стулья. Они были интеллигентами: мои дедушка с бабушкой.
Бабушка Авдотья, до последнего дня удерживала дом, построенный руками мужа. Все, что оставалось у нее – могила Григория и этот дом. Осколки жизни. Теперь сама она лежала в гробу, и казалась такой маленькой, почти незаметной, словно гроб был сделан не для нее, а для чего-то другого, более значительного. И потому, когда я вошла и смотрела на нее, то вместе с молчаливым домом словно ожидала этого – другого, но оно все не приходило.
Из соседней с залом комнаты, бывшей некогда дедовой, появилась средняя дочь Авдотьи – Евгения. Осторожно ступая и держась за стену, она кое-как обогнула диван и уселась на него. Она не видела меня. Это не удивляло, она была пьяна по обыкновению. Не знаю, соображала ли тетя Женя в тот момент, где она и что с ней.
– Кто здесь? – резко спросила она, глядя сквозь меня.
Я, тихо ступая, подошла и села рядом.
– Кто это? – она разглядывала меня в упор, не узнавая.
– Тетя, это я – Маша.
– Какая Маша?
– Крестница твоя, – терпеливо объясняла я, стараясь не смотреть на гроб с бабушкой.
– Машка? Ты? – в какой-то момент мне показалось, что она рассмеется. Но что-то в ней опомнилось, она взглянула на мать и расплакалась навзрыд, громко, отчаянно, причитая и вытирая пьяные слезы простыней, покрывавшей тело матери. Чтобы не стошнило, я подняла глаза.
Со стен смотрели портреты, старые фотографические снимки, заботливо вставленные в деревянные рамки и забранные стеклом. Молодые Авдотья с Григорием, их старшая дочь Александра, я с губной гармошкой, внуки, зятья, Валентина, сама Евгения. Бабушкины сестры и племянники; двоюродные, троюродные – они висели в простенках между окнами и были равнодушно-счастливы своим, давно минувшим счастьем.
Как же она была непохожа на ту, другую Евгению. Хотя, конечно, они и не должны быть похожи…
Впервые дом пришел ко мне осенним в ту весну.
Я знала, что бабушка умирает, от страха перед неизбежным носила в Храм записки «О Здравии». Думала: «А вдруг минует, вдруг все вернется и станет, как прежде?». Сны поджидали меня, стоило только позволить телу расслабиться…
Бетонная дорожка, вишневые деревья, серый забор из плотно пригнанных досок, из-за переплетенных веток поднимается острая крыша; темные окна и почему-то ярко освещенная веранда; налево кривая калитка, поднимаюсь на цыпочки, пытаюсь рукой нащупать с той стороны щеколду… Так уже было, когда умер дед Григорий.
Серый сумерек. Крышка гроба, прислоненная к штакетнику у крыльца кажется алой. Нашитое из белых полосок ткани восьмиконечное распятие резко выделяется на этой пронзительной красноте. «Все? Неужели, все?» – три ступеньки вверх, у средней незакрепленная доска. Ее много раз чинили, прибивая большущими гвоздями, но она почему-то отказывалась держаться.
Бабушка предупреждала: «Ступенька! Ноги не поломайте, осторожненько!».
Дверь тяжелая, толкаю от себя, с трудом выходит из осевшего косяка, шагаю в темноту.
Она стоит передо мной в потоке электрического света, бьющего с веранды, загорелая, черноволосая, в красной кофте с глубоким декольте и узкой черной юбке. Она широко и весело улыбается мне, спрашивая: «Кто там?».
– Привет, крестная, – отвечаю я на ее вопрос.
– Кто там? – Слышу из-за прикрытых дверей веранды, и сердце начинает радостно колотится о ребра: «Успела!».
– Машка приехала, – повернув голову кричит Евгения.
Я иду на нее, на свет, на голос, повторяя: «Ну как вы тут? Как вы?».
Авдотья сидит на диване у стены и щурясь пытается рассмотреть меня. Она хорошо выглядит и совсем не похожа на умирающую. Авдотья, свесив босые ноги с дивана помахивает ими в воздухе, на ней новое пурпурное платье, с множеством рюшей и оборок. Я оглядываюсь на Евгению; крестная орудует у плиты, гремит посудой, и на мой вопрошающий взгляд, подмигивает и крутит пальцем у виска.
– Да вы тут с ума все посходили, крестная! Что за гроб во дворе? Что за комедия, в конце концов! Разве можно, при живом человеке!
Евгения делает серьезное лицо и тихо сообщает:
– Недолго осталось…
– Откуда ты знаешь? Немедленно все убрать, слышите? – я перехожу на крик, но она останавливает меня вопросом:
– Правда красивое платье? – и указывает на Авдотью.
– Красивое… Я тоже привезла, рубашку, я подумала: зимой ночи холодные, пожилому человеку надо что-то теплое, удобное…
Я полезла в свою сумку и достала оттуда пакет с байковой рубахой: длинной, просторной, белой рубахой в мелкий голубой цветочек.
– Вот, бабушка, по-моему, тебе в самый раз будет.
Авдотья оживилась, соскочила с дивана, подхватила подарок и прижала к груди шелестящий пакет.
– Пойду, примерю, а вы тут без меня пока, – и убежала, как девочка, топая босыми пятками и громко хлопая дверьми. Мы проводили ее взглядами.
– Что ты готовишь? – спросила я у Евгении.
– Поминальный обед, – просто ответила она.
– Ты опять? Прекратите это все немедленно! И гроб этот уберите!
Я рванулась к выходу, она пошла за мной.
– Кто это? – спросила я, увидев с крыльца мужскую спину, согнувшуюся над гробом, установленном на двух табуретках.
– Сосед, Василий Павлович, – с готовностью объяснила крестная, – он нам сильно помог, гроб сделал…
– Пусть уходит, слышишь, – я повернулась к ней и громко сказала, – немедленно! Вместе со своим ящиком!
– Никак невозможно, – ответил мужчина, не прекращая своей работы, он заканчивал обивать гроб изнутри.
– Что?!
– Ты не понимаешь, – мягко сказала Евгения, – все уже решено, ты не можешь…
Авдотья протиснулась на крыльцо и встала, красуясь в новой рубахе, рядом со мной.
– А вот и покойница пожаловала, – мужчина выпрямился и смотрел прямо на нас.
– Где покойница? – ужаснулась я.
Но рядом со мной уже не было никого. Гроб с табуретками, крестная, сосед и бабушка непостижимым образом оказались на крыше сарайчика, где неугомонная парочка, уложив Авдотью в гроб, о чем-то горячо спорила. Я разобрала только, что нельзя хоронить в этой рубахе, надо платье, то, пурпурное…
Но я недолго находилась в замешательстве, я уже умела провожать. Я бежала к лестнице, а в голове не складывалось, только обрывки: «…ты не можешь… не понимаешь».