Он еще как-то держался. Хорохорился, писал длинные объяснительные письма в разные инстанции, все пытался оправдаться.
– У меня кислотность, – говорил он домашним, складывая очередное письмо и заклеивая конверт. – Мы еще посмотрим…
Но ответы не приходили, сама история забылась, и не кому стало объяснять и объясняться. Григорий, казалось, тоже забыл. Тем более, что Авдотья вновь водворила заветную выварку на прежнее место и заполнила ее прокисшим вареньем, лежалыми яблоками, сахаром; доливала туда, время от времени покупной яблочный, или какой попадется сок из трехлитровых банок, свернувшееся молоко, остатки чайной заварки, да мало ли что добавляла в выварку находчивая Авдотья…
Вскоре выварка и ее содержимое зажили прежней жизнью, и только Григорий так и не стал прежним. Он худел, ел мало, да и то, только тогда, когда Авдотья настаивала. Он подолгу сидел на своем стуле, опираясь локтем об угол стола, и смотрел на огонь в печке. Григорий словно уходил далеко-далеко, так, что до него все труднее было дозваться. Он перестал что-либо делать сам, его лицо и шея заросли седой щетиной, и жена не только одевала его по утрам, но и пыталась брить. Он не сопротивлялся. Ежедневно она с трудом поднимала его с постели и выводила на стул к печке, на большее у нее не хватало сил.
Григорий доживал свой август, и я сразу поняла это, поняла, что вижу его живым в последний раз. Сделав вид, что не замечаю произошедших с ним перемен, я бодро поздоровалась и подошла, чтобы поцеловать его в сивую щеку. Дед застонал и попытался отстраниться от меня, взмахнул рукой. Авдотья шепнула:
– Скоро дедушки не будет с нами…
– Да, ладно тебе, мам! – шикнула на нее Валентина. Авдотья замолчала, начала суетиться, накрывать на стол, со своим обычным приговором о том, как «девочки устали и хотят кушать…». По традиции мы пили дешевое вино, купленное еще в городе, говорили нарочито громкими и радостными голосами, обращались к Григорию, но старались не обращать внимания на то, что он не отвечал только смотрел своими темными, провалившимися глазами и светилась в них такая мука, но мука далекая, как отголосок из иномирья.
– Бабушка, налей ему, – попросила я.
– Он не пьет, совсем, да и не ест почти ничего, – ответила Авдотья. – Я думаю, – перешла она на шепот, – что нельзя ему вина…
– Ты врача вызывала? – спросила Валентина.
– Был. Приезжал мальчик на скорой. Говорит – рассеянный склероз. Лекарства выписал, но сам же объяснил, что все бесполезно, – не понижая голоса, рассказала Авдотья. Мы смотрели на Григория, впервые за весь вечер честно смотрели и говорили честно.
Мне было жаль деда. Но у меня склероза не было, ничего такого, что помогло бы мне понять страдания сидящего напротив человека. Мне было его жаль, но этот Григорий стал для меня далеким и непонятным и, чем больше я узнавала о нем, тем дальше и непонятнее он становился. Вроде бы сидел здесь с нами, но был уже вроде бы и не здесь… Так он был не похож на себя прежнего, живого, властного, того Григория, который сорок пять лет стоял во главе нашей семьи, кого мы – дети и внуки уважали и боялись, чье слово всегда было решающим, много лет, много… день за днем, с того самого момента, как мать махнула ему в окошко, с того дня, как он – пятнадцатилетний ушел из дома, ушел, чтобы выжить, он выживал, выживал и, наконец, сломался, одряхлел, словно старый дуб, в одночасье и вроде бы не из-за чего, просто пришло время, и все накопившееся за эти годы навалилось скопом, пробило последние преграды и заполнило мозг Григория темной больной пустотой.
Мы допили вино. Валентина с Авдотьей ушли в другую комнату и о чем-то шептались там, я слышала тихий смех, негромкий голос Валентины, односложные ответы бабушки… И, вдруг, неподвижный до сих пор дед попытался приподняться со стула. Это ему никак не удавалось и я бросилась к нему на выручку.
– Дедушка, обопрись на меня, обопрись, просила я, пытаясь тянуть его вверх, забросив безвольную его руку себе на плечо. Но и у меня ничего бы не получилось, не приди ко мне на выручку Авдотья. Вдвоем мы повели его к кровати. Валентина кинулась вперед, рванула покрывало с кровати, нагромоздила подушки. Мы усадили Григория спиной на эти подушки, Авдотья подняла его безвольные ноги и уложила мужа удобнее, накрыла одеялом. Втроем мы постояли молча в темноте спальни и, не зажигая света, вышли.
Потом мы, словно прячась от надвигающегося, черпали и черпали из выварки густую приторную жижу и пили ее бесконечно. Лихорадочное веселье накатило на нас троих, и мы все никак не могли остановиться, словно могли победить смерть, уже поселившуюся в Доме.
Он умер через несколько дней после нашего отъезда.
Вечером, как обычно, Авдотья уложила мужа. Потом вспомнила, что в доме нет ни капли воды. Правда теперь ей было легче: приехал на каникулы Алеша, и Валентина прислала беспутного Егорку… Но, Егорка гулял где-то, а Алеша только что помог ей перевести Григория в спальню. Она посмотрела на взрослого внука: Алеша лежал на диване и увлеченно смотрел телевизор. Постеснявшись беспокоить его по такому пустяку, как хождение за водой, Авдотья сама взяла пустые ведра и пошла к колонке.
Когда она вернулась, когда только открыла дверь и ступила в мертвую тишину дома, она словно споткнулась об эту тишину. Механический звук включенного телевизора не мог перекричать ее, Дом поглотил все постороннее, поглотил Алешку, стук двери, плеск воды в тяжелых ведрах, которые Авдотья неловко опустила на пол, поглотил все, остался только стук сердца Авдотьи и ее шаги в спальню мужа.
– Гриша, – позвала она, – Гриша… Но Гриша был уже далеко.
Мне приснилось, что у меня выпали все зубы и раскрошились во рту как яичная скорлупа. Даже во сне я знала, что выпавшие зубы – к смерти близкого человека, и знала кто этот близкий.
Переполненный общий вагон, конец августа. Ноги в пахучих носках, углы тяжелой поклажи из-под полок, колени и локти, крепкий сивушный душок; я протиснулась вперед, ближе к середине вагона и увидела Натусю. Она сидела спиной ко мне и рассказывала соседям по купе:
– Голодно было, вот они мне и написали: приезжай, мол, подхарчишься… Нагрузили мене провизии-то – два мешка. Я их связала веревкой, штоб, значит, один – на перед, другой – назад. В Лисках надо пересадку делать, народу – тьма! Бягу быстрей со всей поклажей! Када в вагон полезли, я за ручки-то ухватилась, штоб не сбросили; лезу, сзаду напирають, спереди – битком, тут-то мне он веревку – вжик и обрезал!
– Ах! – ужасается купе.
– Хто обрезал? – переспрашивают соседи.
– Известно хто: мазурик. Беспризорник можа какой, их тогда после войны скольки поразвелось… – Натуся вздыхает, расправляет руками фартук на коленях, – ничаво, – говорит она самой себе, – выжили… Тах-то вот… А теперь я Григория хоронить еду.
– Бабушка! – я опустилась рядом с ней на полку, обняла за плечи, заплакала. Она неловко гладила меня большой шершавой ладонью по голове и спине и только приговаривала:
– Ничаво… ничаво…
Когда мы подошли к самому Дому, я увидела ярко совещенные окна веранды, схватила Натусю за руку, сжала крепко:
– Не верю, – сказала, – сейчас войдем, а там все по-прежнему…
И мы вошли.
На веранде собрались Валентина с Егоркой. Валентина обрадовалась, потащила нас в дом. В большой комнате на диване сидели соседки и Авдотья. Дед лежал в гробу у противоположной стены. Авдотья встала нам навстречу, и они обнялись с Натусей. А я во все глаза уставилась на деда. Одна из соседок бесцеремонно вывела меня из ступора, вручив ветку вербы:
– Мыши над дидом, отгоняй мух.
Он был в костюме, при галстуке, выбритый и причесанный. Да, при жизни он давно не выглядел так хорошо. Он не казался мертвым. Он казался спящим, мне даже слышалось, как он тихонько дышит.
Валентина догадалась выпроводить соседок и оторвать меня с моей веткой от гроба.
Я пошла за ней на веранду, где мы и сидели все вместе, боясь зайти в комнаты. Казалось, мы все знали о том, что Григорий там занят чем-то очень важным, а мы только будем мешать ему своим присутствием. Мы и спать легли так же, все вместе. Набросали на пол одеяла, подушки, легли рядком и долго еще перешептывались в темноте.