Я достойно справился с этим новым испытанием — «репортерством». Главная трудность заключалась в том, что почти невозможно было достать пишущую машинку. Мой друг Николя Шатлен, постоянный корреспондент в Вашингтоне, выручил меня, проявив свою привычную любезность. По правде говоря, перелет из Сан-Франциско в Даллас запечатлелся в моей памяти сильнее, чем три дня, проведенные на конференции. Самолет, на котором летела часть французской делегации, попал в бурю, превратившую нас на несколько часов в человеческие развалины, слишком слабые, чтобы испытывать страх. За одним, однако, исключением: Жак и Лоранс де Бурбон-Бюссе, прижавшись друг к другу, стойко сопротивлялись безумным метаниям соломинки, чудом продолжавшей упорно держаться в воздухе.
В предыдущем, 1950 году, в октябре — ноябре, я впервые вступил на землю Нового Света. Это была наполовину журналистская, наполовину преподавательская поездка. Принстонский Institute for Advanced Study 170 (им руководил Дж. Р. Оппенгеймер) прислал мне приглашение пробыть там несколько недель. Пьер Бриссон убедил меня не оставлять газету на столь долгое время и предложил менее продолжительную поездку в Соединенные Штаты. Несколько дней я провел в Принстоне, но большую часть времени оставался в Вашингтоне, гостя сначала у Джеймса Бёрнхема, автора «Революции управляющих», а затем у моего товарища по лицею — Леонара Риста, работавшего во Всемирном банке.
Благодаря поездке в Вашингтон я познакомился с журналистами — Уолтером Липпманом, Джозефом Элсопом и другими. Много ли я узнал? С трудом нахожу ответ. У меня возникло чувство какой-то близости с этим странным городом, почти навязчивым образом поглощенным политикой, в любой час наполненным слухами. Здесь десятки тысяч людей, начиная с президента и кончая самым рядовым журналистом (в конце концов, Никсона свергли два молодых репортера), что-то разыскивают, интригуют, болтают, интересуясь судьбами сенаторов или далеких королей; бесчисленные нити отныне привязывают этот провинциальный город ко всем уголкам света.
Самые яркие впечатления оставила у меня беседа с Дином Ачесоном. Она происходила в начале ноября 1950 года, когда стали распространяться плохие новости относительно «end the war offensive»[125]. Государственный секретарь сказал мне, что ни комитет начальников штабов, ни он сам не одобряют решение Макартура. Но, добавил он, мы здесь ничего не можем сделать. По американской традиции командующему театром военных действий предоставляется широкая свобода в ведении операций (Ачесон напомнил мне, что комитет начальников штабов отнюдь не поддержал высадку войск в Инчхоне). У него не было сомнений в том, что американское военное вмешательство в Корее позволило сохранить систему союзов Соединенных Штатов: доверие к американским обязательствам не выдержало бы разрушения Республики Корея танками Ким Ир Сена. Что касается остального, то он ожидал поражения и отступления Восьмой армии.
Мое путешествие в 1953 году в Японию, Гонконг, в Индию и Индокитай просветило меня совершенно иначе. Впервые я познакомился непосредственно, а не при помощи книг, с культурами, отличающимися от нашей совсем не так, как отличается культура германская от культуры французской. Для моей вступительной лекции в Коллеж де Франс я взял нацистов в качестве примера другого, который излечивает нас от этноцентрической наивности. Я был неправ: нацисты представляли собой патологическое проявление нашей цивилизации. В Токио, Калькутте, Нью-Дели — здесь везде надписи и одежды являли глазу очевидность иностранного; поразила меня также и не раз вызывала неловкость тонкая пленка вестернизации, создающая опасность того, что от нас будет скрыта подлинная реальность.
В Токио те, кто входил в японское отделение «Конгресса за свободу культуры», чаще всего говорили на языке людей Запада, прибегали к американской лексике при обсуждении вопросов политики. В моих беседах с японскими студентами часто возникали темы демократии, ее требований. Тогдашний премьер-министр Японии Иосида Сигору, визит к которому был довольно продолжительным, с изяществом объяснил мне, насколько традиционная иерархия, чувство безопасности и образование, которые старший дает младшему, согласуются с истинным смыслом демократии. Таким образом японский премьер с помощью новых слов выражал традиционные ценности своей страны. В Индии наибольшее неприятие у меня вызвали прозвучавшие в устах какого-то «святого человека» традиционные речи об «американском империализме». В Нью-Дели я познакомился с французским послом, к которому сразу же проникся симпатией и уважением, графом Остророгом, поляком по происхождению и человеком благородным в лучшем значении этого слова. Из получасовой беседы с Пандитом Неру я не вынес ничего или почти ничего, хотя на меня, как и на всякого другого, произвела впечатление личность, которой была уготована необыкновенная судьба.
В Японии Запад представляли, в зависимости от сферы, американцы, немцы или французы. В 1953 году американское влияние в общем преобладало, но, может быть, французскую литературу знали лучше, чем какую-либо иную. Иногда в университете я беседовал по-немецки с философом, получившим образование в феноменологическом или хайдеггеровском духе. Напротив, в Индии Запад смешивается с Англией или с Соединенными Штатами. Я не мог удержаться от восхищения тем, насколько японская культура сохранилась в своих глубинных основах, в семье, в манерах поведения, в верованиях, при том что эта преемственность столь незначительно замедлила освоение современной техники или экономики, необходимых для честолюбия Японии, излечившейся от военных мечтаний. Поскольку Империя восходящего солнца отказалась быть одной из первых по своей мощи, она должна была подняться на самые большие высоты в мирных искусствах.
Разговоры с японскими интеллектуалами не вызывали у меня ощущения потерянности. В то же время их реакция на факт американского преобладания пробуждала чувство уже-виденного или уже-слышанного. Непринужденный стиль межличностных отношений американцев контрастирует с почти ритуальным характером таких отношений в вечной Японии. Конечно, маленькие японцы то здесь, то там вели себя как маленькие американцы и упражнялись в бейсболе. Во время последующих поездок у меня возникло впечатление, что традиция начинала побеждать внешнее влияние, и я задавался вопросом о смысле студенческих волнений, которые в 60-е годы приобрели крайне ожесточенный характер.
В Индии, по крайней мере в ту эпоху, в глаза путешественника сразу же по его прибытии бросались толпы, нищие толпы. Я сошел с корабля в Калькутте, приплыв из Гонконга, и в течение первых дней спрашивал себя, как привилегированные люди свыкаются с несчастьем других, со спящими ночью на тротуарах, с убогими кварталами, где обитают сотни тысяч мужчин, женщин, детей, лишенных всего. К своему стыду, я осознал, что через несколько дней и сам перестал видеть нестерпимое. Случайно я открыл правило, которым руководствуются нищие и о котором не ведал. Выходя из храма, я дал ребенку несколько монеток. Через несколько мгновений меня окружила кричащая стая молодых индийцев, требовавших своей доли. Пока я ничего никому не давал, никто не протестовал; как только я дал что-то одному, все другие посчитали себя вправе требовать того же. Мои спутники, объяснившие мне смысл случившегося, были выпускниками Лондонской школы экономики, они излагали мне фабианские идеи, близкие к социалистическим, которые не соответствовали индийским условиям и их собственному поведению, скорее вынужденному, чем избранному свободно.
Мои поездки в Японию, вероятно, не дали мне ничего или почти ничего сверх того, что я мог бы узнать из книг. Разговоры, пейзажи, монументы, толпы, все воспоминания, которые мы храним, обогатившие нас опыты создают иллюзию близости. То, что мы знали раньше, теперь узнается по-другому. У нас пропадает желание повторить вопрос Монтескьё: «Как можно быть персиянином?» Чего не отдал бы латинист, чтобы оказаться, хотя бы на один день, в имперском Риме в начале нашего тысячелетия?