Об этом мало что было известно. Титюс и Силистри никогда не говорили дома о работе, Силистри из-за детей, Титюс – чтобы Танита продолжала считать его «единственным легавым-поэтом за два тысячелетия полиции и поэзии».
– Чем это она доводит их до такого исступления?
И стойкие хранительницы домашнего очага позволяли себе отпустить пару шуточек в свой портвейн.
– Заставляет их читать молитвы?
Что ни говори, когда в доме появились четки, они обе чуть не онемели от удивления.
– У твоего тоже?
– Спрашиваешь! Четки на поясе, рядом с наручниками.
Сейчас же, когда Титюс был еще в ней, но постепенно приходил в себя, Танита кончиками пальцев гладила его по больному месту. Кто-то ударил ее благоверного по голове, отчего на темечке у него выросла шишка, как вторая макушка.
– Поскользнулся на банановой кожуре.
– Я подарю тебе шляпу счастливчика на две макушки, дорогой.
Он поднялся и, шатаясь, поплелся в ванную.
Она отправилась за двумя стаканами и ромом, и лимоном, и льдом, и абсентом, и папиросной бумагой, и брикетом гашиша, его «плиточкой шоколадной».
Выйдя весь распаренный из душа, Титюс заявил:
– Нужно это выбросить.
Он указал на свои пропитанные кровью вещи, мертвой тушей сваленные в кучу на паркете.
– Я мигом, и оденемся в шелк, хочешь?
Она придумала, как успокаивать его, накидывая ему на плечи шикарный дорогущий шелковый халат; не то чтобы он был чересчур кокетлив, но эти ткани японских династий умиротворяли его, ее Титюса.
Как раз над ними, в квартире верхнего этажа, Элен, пользуясь тем, что еще не вечер, воскресенье еще не кончилось, а дети на каникулах у бабушки с дедушкой, приводила в чувство Силистри. А не пойти ли нам немного проветриться? Прогулялись бы до площади Бастилии, вместе с Титюсом и Танитой, сходили бы на какой-нибудь из новых шедевров Рене, «Курить» или «Не курить», потом зашли бы перекусить к Надин, в бистро «Анвьерж», как тебе?
– А про что они, эти фильмы?
– Про то, что бы было, если бы я выбрала Титюса, а Танита прибрала бы моего Силистри.
– Танита была бы самой счастливой женщиной на свете, а ты бы слюнявила сейчас косячок. Любопытно посмотреть!
– А как насчет перекусить у Надин?
– Тоже неплохо.
Но зазвонил телефон.
Жервеза.
И вместо фильма получили висельника.
Повесившегося голым перед зеркальным шкафом.
Голое тело в мягком свете ночника.
Жервеза знала его. Она всхлипнула:
– О… Шестьсу.
Миленькое воскресенье.
Титюс и Силистри непременно посочувствовали бы, если б не застыли в немом удивлении. Тело повесившегося было все сплошь в татуировке, от шеи до пят. На талии расположилась кругом деревенька, в которой Жозеф Силистри узнал площадь Празднеств, королевство его детства. От площади разбегались улицы, плотной сетью покрывая торс повесившегося, его спину, руки и ноги; улицы пролегали между группами теперь уже не существующих домов. В то время как Жервеза тихо повторяла: «Шестьсу, Шестьсу», Силистри, не удержавшись, шепотом стал читать названия улиц, воспроизведенные татуировкой: улица Биссон, улица Вилен, улица Пьят, улица де ля Map, улица Рампоно, улица Прессуар и улица Маронит, улица Туртий и улица Баликьяо. Лесенка перехода Жюльен-Лакруа, поднимавшаяся вдоль позвоночника, заканчивалась у шеи в синих разводах перекрестка улицы Пьят, Трансваальской и улицы Анвьерж, в двух шагах от кафе Надин, где Титюс и Силистри должны были бы находиться в настоящий момент, сидя за столом в компании Элен и Таниты.
Здесь рисунок заканчивался, отсеченный следом веревки.
И тут Жозеф Силистри взглянул на лицо повесившегося.
– О господи…
Титюс заметил, как он побледнел.
– Ты его знаешь?
Раздался голос прежнего Силистри:
– Это господин Божё.
Это был голос из прошлого. Тридцать лет прошло.
Да нет же… как же так, папаша Божё!
Господин Божё, к которому Силистри всей семьей прибегали вечером прятаться от отцовских побоев; кабачок папаши Божё, куда Жозеф, сделав уроки, ходил перетирать стаканы; овернец Божё, угольщик с площади Празднеств, который, не обращал внимания на удешевление угля, бесплатно менял сломанные замки и стекла, выбитые папашей Силистри; кабатчик Божё и его последний виноградник, куда Жозеф со своими приятелями прибегал после школы собирать виноград; Божё, который тратил свои сбережения, балуя детишек квартала, но который никогда не улыбался и всегда наказывал им не пускать деньги на ветер: «Берегите ваши барыши, ребятки, в пяти су никогда не насчитаешь шесть…»
– Шестьсу, – шептала Жервеза, – О! Шестьсу… Титюс заметил, что телефонная трубка снята и лежит рядом с аппаратом.
«Не стоило тебе подключать этот свой автоответчик, Жервеза, – подумал он. – Нет ничего хуже, когда хочешь услышать живой голос. Молчание и то больше помогло бы…»
Титюс положил трубку на место.
– Он оставил письмо.
Несколько слов на конверте.
– Это тебе, Жервеза.
Жервеза протянула руку. Вскрыв конверт, она получила все. Целое состояние.
– Люстра, – сказала Жервеза.
Титюс и Силистри переглянулись.
– Снимите подвески.
На самом деле это оказались не подвески, а маленькие столовые солонки, похожие на хрустальные капли. Все почти были заполнены ровно наполовину. Титюс высыпал немного порошка на тыльную сторону ладони.
– Вот дьявол, – сказал он, попробовав смесь на кончик языка.
И, передавая солонку Силистри, добавил:
– Жервеза унаследовала гору кокаина. Жервеза не слушала. Она встала. В придачу ей досталось еще и маленькое зеркальце, которое она опустила в карман. Она стояла у окна и смотрела на зебру, скачущую в ночи, в свете двух боковых фонарей, попирающую копытами последний действующий кинотеатр в квартале. В кармане платья маленькое зеркальце, как холодная лужица, прижималось сквозь ткань к бедру Жервезы. «Что такое вы увидели, Шестьсу?»
21
То, что увидел Шестьсу Белый Снег, развернулось на следующий день парадной дорожкой по полосам газет. Беспрецедентное культурное событие. И сейчас Жюли читала об этом вслух Барнабе, где-то на Елисейских Полях, в парижском офисе старого Иова.
– «Барнабу, или величайший парадокс пластического выражения». Так и написано, черным по белому. Тебя это впечатляет?
– Продолжай.
Барнабе говорил с Жюли, но показываться не хотел. Жюли, сидя на канапе, обращалась к зеркальному шкафу. К шкафу, зеркало которого отражало все: канапе, глубину комнаты, убегающий к входным дверям коридор, все, кроме Жюли. Зеркало, строптиво отбрыкивающее человеческое изображение. Как напоминание о первых шалостях Барнабе в его опытах по стиранию предметов, эти стекла с нарисованным на них отражением до мельчайших деталей воспроизводят всю обстановку, но только не ваше лицо.
Зеркальный шкаф говорил голосом Барнабе, немного измененным прошедшими годами:
– Читай дальше…
Жюли продолжила свой обзор прессы. Косяки заголовков. Дружный хор превосходных степеней в комментариях.
Барнабе не питал никаких иллюзий на этот счет:
– Механизм опошления запущен на всю катушку.
Жюли не могла не согласиться. Такая тьма восторженных восклицаний прессы быстро возьмет верх над мгновением чистого восхищения.
И скоро те же перья втолкнут иллюзиониста в эстетические рамки его рукотворной иллюзии. Давление спадет, и окажется, что нет ничего более затасканного, более «ограниченного», чем это «рас-творение», которое сейчас прославляют как «величайший парадокс пластического выражения».
– «Величайший парадокс пластического выражения…» Еще!
Жюли посмотрела, кто автор статьи.
– Неудивительно, – пробормотала она. – Хочешь взглянуть на снимки?
Она выставила газету перед ложным зеркалом.
– Нет, – раздраженно откликнулось зеркало. – Ты ведь знаешь, фотографии и я…
– Не доставай меня, Барнабе.
Некоторое время Жюли молча разглядывала фотографии. Все та же пустота разворачивалась вокруг черной железной решетки, вокруг подвешенного в воздухе замка. Пустота на первых полосах…