В хорошие дни или просто когда на то было у него душевное расположение, Ватто гулял по окрестным низинам, по узкой дороге, которой суждено было много лет спустя стать улицей Шоссе д’Антен, среди болот и кустарников. Изредка писал он эти не слишком веселые пейзажи, к сожалению, мало что из них сохранилось, но видно по всему, что в соприкосновение с реальной природой кисть Ватто входила без увлечения.
Иногда, очевидно вместе с хозяином, он ездил в его совсем уже загородные поместья — свидетельством тому, например, «Вид Венсенна», написанный в бытность в Ножане-сюр-Марн, — пейзаж с громоздящимся на горизонте знаменитым мрачным замком и с идиллическими коровами на первом плане.
Пребывание в этом доме, длившееся, вероятно, немногим больше года, было для Ватто если не самым счастливым (ведь счастье таких людей, как наш художник, чаще всего не связано с внешними обстоятельствами), то, во всяком случае, самым плотным, насыщенным впечатлениями временем.
Дело не просто в том, что в доме Кроза бывали знаменитые или просто интересные люди, не в превосходных концертах и редкостных картинах. Здесь возникал совершенно новый тип общения людей разных общественных слоев, разных профессий и характеров. Конечно, великолепные празднества в доме Кроза, с маскарадами, с представлениями и концертами в саду, с богато и красиво одетой толпой, освещенной тысячами свечей, чей огонь колебался от дуновения прохладного воздуха из огромных, до полу, окон, от движений драгоценных вееров, — вся эта роскошь, соединенная со вкусом, сама по себе была упоительна. Но именно в этом месте нашего повествования мы рискуем попасть в плен привлекательнейших атрибутов галантного века и увязнуть в них надолго и без пользы для дела. Пудреные парики, мушки, золоченые шандалы, нескромная галантность кавалеров и капризная снисходительность дам, мелодии Шамбоньера, наигрываемые клавесином и флейтами, медлительные церемонные менуэты, запахи забытых духов, диковинные птицы в нарядных клетках, ручные обезьянки, разодетые, как вельможи, китайские и японские безделушки, тускло-серебристые орнаменты на стенах, многократно умножаемые огромными зеркалами, фарфоровые или золотые табакерки, тросточки, вырезанные из слоновой кости, чудесной работы крестики, нескромно блещущие на головокружительно глубоко открытой груди, — вся эта восхитительная экзотика галантного века, воодушевлявшая столь много умов — от Гонкуров до Александра Бенуа, — вовсе не была экзотикой ни для Ватто, ни для окружавших его людей.
Совсем другое было необычным.
И об этом никто не сказал лучше Пушкина:
«Между тем общества представляли картину самую занимательную. Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, все, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностью. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями. Женщины царствовали, но уже не требовали обожания. Поверхностная вежливость заменила глубокое почтение».
Это удивительно сказано — «самая странность»!
Прежняя важность разговора отступала перед пылким желанием удивляться: царствовавший в умах скептицизм оставлял все меньше этой способности — ничем, казалось, нельзя изумить людей, во всем разуверившихся и от всего искавших лишь удовольствия. Но если вакхические ночи Пале-Руаяля сводились, в конечном итоге, к пышно декорированному свальному греху, то в доме Кроза самым интересным были беседы, острые и занимательные. Осколки еще не сформировавшихся философских теорий долетали сюда в обличье тревожащих ум парадоксов, а глубина суждений украшалась отточенностью фраз.
Маски уже несколько лет были в моде, в известной степени эта мода была символической: лица прятались, потаенные же человеческие страсти и поступки становились предметом размышлений. Ничто более не казалось однозначным — ни добро, ни зло, но «странность» — необычное сочетание разных качеств — привлекала всеобщее внимание. Только в ту пору могла быть задумана одна из самых поразительных книг мировой литературы «Манон Леско», где впервые явилась читателю героиня, чьи пороки и добродетели естественно соединялись в цельный, невиданный по сложности для своего времени характер.
«Большинство людей, — писал аббат Прево, — бывают доступны действию пяти-шести страстей, в кругу которых протекает их жизнь и к которым обычно сводятся все их треволнения. Отнимите у них ненависть и любовь, наслаждение и страдание, страх и надежду — и они перестанут что-либо чувствовать; зато людей с более благородным характером можно взволновать на тысячу всевозможных ладов: кажется, что у них больше обычных пяти чувств и что они способны воспринимать идеи и ощущения, выходящие за пределы нашей натуры». Все та же «странность».
Ничто не отрицалось и не принималось на веру, рассуждение было привлекательней выводов. Термин «мариводаж» еще не вошел в обиход — так несколько лет спустя стали называть изящные парадоксы с двойным смыслом, введенные в моду героями комедий Мариво. Но именно тогда в подобных скептических, сверкающих беседах рождались диалоги еще не написанных Мариво пьес.
Зримая и захватывающая красота похожих на праздники будней и подобных волшебным сказкам праздников не одна захватывает воображение Ватто.
Люди разных общественных положений, разного образования — от откупщиков до философов, от ученых до вельмож — вступают здесь в почти демократические беседы. Наконец-то блеск ума хоть отчасти теснит блеск родовых гербов, правда, уже потускневших рядом с сиянием золота богатеющих буржуа. Было бы преувеличением сказать, что аристократия и буржуазия действительно сближались друг с другом, но в доме незнатного, однако образованного и знающего толк в искусстве миллионера волей-неволей сглаживались прежде непримиримые противоречия.
Мыслитель, способный занять внимание не праздных слушателей, знаток искусства, умеющий угадать происхождение геммы или старой гравюры, остроумная собеседница, читавшая и размышлявшая над прочитанным, поэт, ученый, музыкант становились здесь центрами внимания. Быть может, именно здесь проницательные вельможи начинали испытывать беспокойство, теряя представления о прежних незыблемых границах сословий, и уносили в родовые особняки неясную, но ощутимую тревогу.
Трудно представить себе Ватто участником этих бесед, полных намеков, продуманных недоговоренностей, блестящей эрудиции и иронических споров. Он слушал и смотрел, старясь понять эту «странность», эту диковинную смесь характеров и манер в обрамлении любимых им картин и статуй, быть может, даже больше смотрел, нежели слушал, поскольку мир раскрывался ему прежде всего в зримом своем обличье.
Он поселился у Кроза как раз в пору, когда стремительно менялись нравы, и он впитывал в себя эту новую, густо насыщенную истонченной мыслью атмосферу. Наблюдательный перс Монтескье писал, что «верхом остроумия считается умение всюду находить тонкость и открывать множество очаровательных черточек в самых обыденных вещах». Сошлемся и на Мерсье, писавшего хоть и много позже, но точно определившего состояние человека, находящегося в положении Ватто на празднествах у Кроза: «Нет ничего приятнее, если можно так выразиться, прогулки среди мыслей окружающих людей. Тогда видишь, как часто платье человека говорит больше, чем сам человек; как иной отвечает не на вашу мысль, а на свою собственную, и отвечает вам от этого только лучше. Жест, заменяющий слово, бывает порой замечательно выразителен. На помощь недостатку памяти и начитанности приходит тысяча частных мелочей, и общество, в котором вы вращаетесь, лучше любой книги обучит вас знанию людей и мира».
Только здесь, у Кроза, Ватто соприкоснулся не с людьми, но с их общением, с теми нитями переплетенных теснейшим образом интересов людей разных характеров, разной культуры, разного общественного положения. Было бы преувеличением видеть в обществе, что собиралось у Кроза, подобие салонов времени энциклопедистов, самые серьезные рассуждения служили скорее удовольствию, нежели формулированию далеко идущих программ. Но страсть к нескончаемым развлечениям, ставшим единственной целью наблюдаемых Ватто людей, была, наверное, удивительной для художника, проводившего дни в напряженной работе.