Может, согласиться?
Пиво, щука с бураком… Знай бренчи себе плясовые! А для многолюдной семьи реба Элии в шаббат: «Шум веселый нам ласкает ухо! – в гости к нам собралась вся мишпуха …» Или лучше: «А когда наш дядя Эля ощутил в душе веселье…»
– Вы намерены идти в Хольне, сын мой?
Вздрогнув, Петер обернулся. Монах-бенедиктинец, оседлав табурет у лестницы, ведущей на второй этаж, смотрел на бродягу без особого интереса. Скучно смотрел, тускло. Правда, оставалось неясным: зачем тогда вообще задал вопрос? Монахов вчера было двое: приехали на мулах, попросились на ночлег. Пьяная толпа не смутила святых отцов – съели по миске пшенки, слегка заправленной смальцем, просушили рясы у огонька, да и отправились наверх: спать. Старший из них, седенький аббатик, еще одобрительно кивнул, когда Петер вослед завел жалостную «Господь – моя опора!». Зато второй монах, грузный, похожий на медведя мужчина лет пятидесяти, с самого начала привлек внимание певца. Малоподвижным лицом, скованными, осторожными движениями – словно заново привыкал к телу. Так бывает после тяжелой болезни. Над пшенкой горбился, долго нюхал, прикрыв глаза. Каждую ложку отправлял в рот с опаской, тщательно разжевывая, и казалось, что он ожидает от каши чего-то своего, странного, получая взамен неожиданную сладость. Дважды, слушая потешные куплеты, бенедиктинец улыбался – краешком губ, еле-еле, но не из-за сдержанности, приличествующей духовному пастырю, а из-за тайного подозрения: вдруг улыбка не сложится?
Монах напоминал деревянного идола, голема, ожившего по воле Божьей и теперь все испытывавшего заново. Улыбку, походку, кашу…
– Д-да… Наверное, в Хольне.
– Мы с отцом Ремедием тоже направляемся в Хольне. Скажите, сын мой…
Обращение «сын мой» давалось монаху с трудом. Возможно, не так давно отринул светскую жизнь, ушел от мира в обитель – вот и не привык.
– Я слушаю вас, святой отец.
Петер ожидал чего угодно. Кроме тихой просьбы:
– Вы вчера пели «Балладу двойников». Я никогда раньше не слышал ее. Это ваше сочинение?
– Да, святой отец. Молю о снисхождении, если моя скромная баллада чем-то оскорбила…
Последнюю фразу Петер подхватил, как дурную болезнь, у известного менестреля Томаса Любезника, однажды встретив последнего в Дамме. Только Любезник произносил «Молю о снисхождении…» нагловато, подбоченясь и крутя завитой ус, а у Петера Сьлядека выходило наоборот: просительно, чуть ли не заискивающе. Вот и повторял к месту и не к месту – хотел научиться, как Томас.
Пока не получалось.
– Ничуть. Дело в другом. Согласитесь ли вы исполнить ее еще раз? Для меня?
– Сейчас?
– Да. У меня нечем заплатить вам, но…
– Что вы, святой отец! Почту великой честью…
Беря в руки лютню, Петер Сьлядек терзался догадками: чем могла сугубо светская «Баллада двойников» заинтересовать и даже взволновать отрешенного бенедиктинца? В пустой корчме струны звучали гулко, с удивительной силой, и сорванное вчера горло служило легко и послушно, как верный пес. К первому припеву удалось даже нащупать более точные интонации, ранее ускользавшие от внимания. Да, именно так, с нажимом в начале:
– …левая рука – правою,
Ложь у двойника – правдою,
Исключенье – правилом,
Лакомство – отравою.
Огорчаю?
Нет! —
Радую…
Монах слушал, весь подавшись вперед, грозя опрокинуть шаткий табурет. Выбритая на макушке тонзура налилась кровью, будто святой отец держал на плечах мешок с булыжниками. Возле правого глаза билась жилка – синяя, толстая. В сочетании с мертвым, напрягшимся лицом это выглядело страшно. Но остановиться Петер уже не мог.
– …правая рука – левою,
Шлюха станет королевою.
Трясогузка – лебедью,
Бедность – нивой хлебною.
Отступаю?
Нет! —
Следую…
Когда отзвучал заключительный аккорд, монах долго молчал.
– Благодарю вас, – наконец сказал он, глядя в скобленый яично-желтый пол. – Вы дали больше, чем я просил. Нищий странник, оказывается, способен видеть глубже и яснее, чем многие его коллеги по цеху, раздобревшие на лести и низкопоклонстве. Спасибо.
Петер моргнул, не зная, что ответить. Вежливость, можно сказать, изысканность речи бенедиктинца смущала, приводя в недоумение.
– Как я уже говорил, мне нечем заплатить. Я бедный инок. Даже мул, на котором я еду, принадлежит обители. Но если вы, в обмен на ваше искусство, согласитесь выслушать от меня одну забавную историю…
Снова полуулыбка – чудная, болезненная.
Ущербная.
Спина монаха выпрямилась, в осанке неожиданно мелькнуло что-то солдатское.
– Я кажусь вам безумцем, сын мой?
– Нет… Ни капельки, святой отец!
– Вам следует научиться лгать, сын мой. Впрочем, неважно.
Прежде чем заговорить дальше, он опять долго молчал. Дольше, чем в первый раз.
* * *
Монах смотрел на стены города. Снизу вверх. Как раньше, шесть лет назад. Он не любил об этом вспоминать, но память – пес-упрямец, плохо обученный беспрекословному подчинению. Серая громада в три человеческих роста. Камни грубо обтесаны. В щелях топорщатся бурые космы лишайника. За годы ничего не изменилось. Помнится, в прошлый раз ему недолго довелось любоваться стенами Хольне снаружи.
Сегодня монах тоже не собирался задерживаться.
Стражники в воротах окинули его равнодушным взглядом: пошлины с духовного сословия брать запрещено, а на переодетого вора монах походил меньше всего. Лишь самый молоденький, в нелепом и явно великоватом ему шлеме-шишаке, внезапно сорвался с места. Гремя ржавой жестью лат «на вырост», бухнулся на колени, уронив рядом алебарду:
– Благословите, отче!
Губы монаха тронула едва заметная улыбка. Рука поднялась в крестном знамении.
– Благословляю тебя, сын мой.
Конечно, следовало бы произнести это по-латыни, но в последнее время монах сердцем чувствовал, когда уместно высокое наречие, а когда лучше обратиться к человеку на его родном языке. Главное, чтобы слова твои нашли отклик в чужой душе. А на каком языке они произнесены – так ли это важно, как полагают многие ученые отцы церкви?
Кроме того, он плохо знал латынь.
– Встань, сын мой. И оружие подбери: первый солдатский грех – снаряженье ронять. Ишь, ржавчина! Будь я твоим начальником, накушался бы ты плетей…
Город монах знал плохо. И потому, обождав, пока юнец, в смущении дергая себя за жидкую бороденку, поднимется с коленей, осведомился:
– Кстати, не подскажешь ли: где тут у вас городская тюрьма?
Краснолицый усач-капитан, щурясь, разглядывал гостя. Словно из арбалета целился. Наверняка внешность капитана многих вводила в заблуждение: ни дать ни взять сытый котяра, лентяй, отъевшийся на хозяйской сметане. Морда поперек себя шире, лоснится вся, мало что не треснет, усы щеткой, глазки масленые… Лишь цепкий прищур выдавал в вояке ту еще хватку. Не даром казенные харчи наворачивает да жалованье от магистрата получает, ох не даром!
У монаха на таких усачей глаз был наметанный.
– Его честь сейчас в пыточной, на допросе. Обожди здесь, святой отец, отдохни с дороги. Может, винца?
Монах отрицательно покачал головой. Откуда-то из глубины здания донесся приглушенный вопль. Капитан, отвернувший было голову, с любопытством покосился на бенедиктинца: не побледнеет ли святой отец, не сморщится ли, как от зубной боли? Иной, бывало, в обморок падал…
Однако лицо монаха осталось бесстрастным.
– А скажи-ка мне, отче, что у тебя за дело к господину главному судье?
Капитану было скучно. Капитану хотелось поговорить. А тут новый человек, и не проситель какой-нибудь…