И достает целый гульден!
Хитро он вторую монету бросил: в угли золотой кругляшок ушел, в самое пекло. Только и Вит не сплоховал, хоть горячо было. Ладно, рука-то попривыкла. А господин снова ладошку под плащ: очередную денежку тянет…
– …глянулся ты мейстеру Филиппу, дружок… – мурлыкнула Глазунья, дожидаясь посреди переулка, пока отставший Вит поравняется с ней.
– Кому? – не понял мальчишка.
– Филиппу ван Асхе.
Помолчала девка. Добавила, словно гвоздь одним ударом вбила:
– Душегубу.
У Вита ноги тряпичными сделались. Так, значит, бордовый – Душегуб?! Всякое про них, про Душегубов, врали – а лицом к лицу встретиться впервые довелось.
– Что он у тебя спрашивал?
– Откуда, мол, взялся. Почему он раньше меня на площади не видел.
– А ты?
– А что я? Сказал, как есть: из Запруд. У мельника жил. А он мне удачи пожелал и еще полфлорина дал!
– Значит, судьба… – совсем тихо прошептала Матильда, белея лицом; Вит едва разобрал ее слова. – Захочешь, не обманешь. Может, оно и к лучшему…
И невпопад, резко трогаясь с места:
– Пошли в харчевню. Я есть хочу.
Вечерело. На Хенинг падали густые сумерки. Казалось, сам воздух в тенетах города становится плотнее. В окнах загорались свечи и лампады, хлопали закрываемые ставни – благочестивые горожане готовились ко сну. Наступало время гулящих девиц, ночных забулдыг, а также воров, грабителей и подонков всех мастей.
Спать вдруг захотелось: невтерпеж. Целый день на ногах… Еле добрели домой.
XXVII
Обычно Вит спал без снов.
А тут явилось. Приятное. Будто сидит он рядом с мамкой, коржи наворачивает, а мамка на сносях. Как пять лет назад, когда она от Штефана забрюхатела, да в конце скинула. Толстая, значит, мамка, теплая, а Вит ей рассказывает, что он тоже. Что прячется в нем, Жеськином Вите, крохотный кузнечик-человечек. Букашка, «травяной монашек» под листиком. Сидит и помаленьку кормится. Вырасти хочет. Наружу скакнуть. Иногда высунется, усиками пошевелит, и снова: нырь под листок!
Мамка смеется-заливается, а Виту самому невдомек: с каких радостей чепуху порет? Оно во сне бывает: сам говоришь, сам веришь, сам в себе сомневаешься.
Про человечка он и раньше думал. Только молчал. Сотворишь пакость – ведь не скажешь мамке или там дядьке Штефану: это не я! это букашка в животике! Может, поэтому Вит страшно не любил, когда его внезапно будят. Ты большой еще глаз не продрал, а букашка уже из-под листика остренькое рыльце высунула. Клацнула коленками. Застрекотала. Ухватила чего-то. Дурное оно дело: человека невпопад будить.
Это Вит так во сне думал. А мамка вдруг распухла, развалилась на две мамки, на три, на пять. Хари у мамок нелюдские: круглые, тыквенные, и в дырках огни адские. Гадские, можно сказать, огни. Заскакали мамки, запрыгали, круговерть мохнатая сделалась, огненная. Вот он, кричат мамки. Хватай, кричат мамки. Тащи Бацаря на двор. Вит сну удивился, решил было проснуться от обиды, да не успел. Кузнечик-человечек первым рыльце высунул.
Щелкнуло.
Клацнуло.
Вскрикнуло.
Тут и Вит-большой глаза продрал.
Стоит он, значит, во дворе. В ночной рубахе и колпаке ночном. Колпак ему Глазунья подарила: уши греть. Сверху лунный дождь хлещет: желтый, яркий, аж до косточек светом пробирает. Рядом бочка, воды в ней на две трети. Над бочкой виселица сооружена: столб, перекладина, на перекладине веревка петлей завязана. Вешать кого-то собрались, или купать, или все сразу. А за спиной, в мансарде Липучкиной, где Вит уже скоро месяц живет, – крики-охи. Вон рыжий Гейнц вывалился. Балахон на Гейнце белый, а на шее ожерелье из тыквенной кожуры. Будто напялил рыжий от большого ума тыкву на голову, а ему эту тыкву молотком развалили.
И ухо у Гейнца почти совсем оторванное.
Левое.
Увидел рыжий игрок Вита:
– Ты! ты! ты, ты…
Точно Глазунья, при первой встрече. Только Глазунья навстречу шла, а Гейнц назад пятится. Плохо пятится, нога у него кривая стала. В коленке одеревенела. Чуть с лестницы вниз не навернулся.
– Уль… Ульрих! Очнись, Ульрих!
Это у Гейнца позади. В мансарде. Стоит Вит, никак понять не может: что он во дворе ночью делает. Что Ульрих у него в жилье делает. Что Гейнц делает на лестнице.
Может, это еще сон?
– Мы ж! – хрипит рыжий сверху. – Мы ж шутейно!.. обычай…
А Вита столбун прихватил. Намертво.
…он не видел, как в распахнутую калитку вихрем ворвалась Матильда Швебиш. Бегать ей было тяжело, ноги подламывались, грудь судорожно вздымалась, набирая воздуху для крика; жаль, крик выходил стоном. Опоздала Глазунья. Поздно увидела. Ясно, да поздно. Как дружки-весельчаки тайком решили Бацарю «Донное круженье» устроить, после первого заработка на площади. Не легкий выигрыш! не горб трудовой! – раз честной ловкостью заработал, значит, пора в подонки посвящать.
А еще увидела дочь Гаммельнской Пророчицы и Пестрого Флейтиста, как кузнечик-человечек рыльце высовывать умеет.
Ей было очень плохо. Тело устало, после заполошного бега хотелось упасть, забыться, но падать – нельзя. Привычно заставив неуклюжую плоть подчиняться, девушка обхватила мальчишку руками, прижалась, меньше всего думая о возможных сплетнях. Ей никогда не приходилось раньше плести сачок для злых кузнечиков, но знание вставало навстречу, из светлых, снежно-пушистых глубин, весной из апрельского сугроба: нить, другая, десятая, сотая – и букашка, готовая в любую минуту прянуть из остолбеневшего Вита наружу, затрепыхалась, пойманная.
– Тихо, тихо! тихо… все хорошо… все, все уже…
По лестнице, боясь охать, молча спускались любители повеселиться. Хромали. Спотыкались. Гейнц плакал, прижимая несчастное ухо. Дублон и еще кто-то тащили под руки бесчувственного Ульриха. У Крысака было вывихнуто плечо.
– Тихо!.. тихо!..
– А мы что?.. мы ничего… – заикнулся было Крысак, на миг поймав страшный, белый взгляд Глазуньи. – Мы, как всегда!.. мы ж не знали…
На рассвете о трагическом «Донном круженье» заговорило все Дно.
Тех, кто мог ходить, без промедленья вызвали к братьям Втыкам.
Выслушав пострадавших, братья Втыки послали за Слепым Герольдом.
XXVIII
– Согласно же решению, принятому на Ратисбоннской коллегии герольдов…
– Надутые дураки, – сказал слепец. Держась за плечо поводыря, он брел по брусчатке Шорного спуска. Люди уступали дорогу, а сердобольные кумушки изредка, подбежав, совали в мешок булку или кольцо черной колбасы.
Перепадал и медяк-другой.
Поводырь, юноша с лицом умным и выдававшим твердость характера, кивнул, соглашаясь с мнением слепца. Сам он ни разу не был в Ратисбонне, не присутствовал на заседании коллегии герольдов, но слово учителя являлось для него неоспоримым догматом. Скажи слепец, что солнце есть часть небесного герба и желтый круг на лазурном поле означает близкий конец света, – юноша отнесся бы к этому заявлению крайне внимательно.
– Продолжай, Ламберт.
Юноша, которого, как мы уже выяснили, звали Ламбертом, кивнул.
– Итак, согласно вышеупомянутому решению, клинчатые щиты, а также щиты, рассеченные костыльными зубцами, принято располагать у турнирной арены не выше, чем способен достать рукой пеший маршал, коему доверено… Осторожно, учитель: здесь выбоина. Я продолжаю: щиты же с «улиточным» пересеченьем, смещенные к северному и северо-восточному краю арены, следует…
Слепец уже не слушал. Нет, это была не старческая рассеянность. Какие наши годы? – хотя в последние шесть лет слепец все чаще думал о себе как о дряхлом старце. В действительности ему не сравнялось и сорока. Впрочем, за каждый зрачок, аккуратно проколотый иглой палача-наемника, следует накинуть десяток лет. Спасибо доброму барону ле Шэн: не выжгли. А ведь мог распорядиться. Добрый барон Карл ле Шэн, отцеубийца и братоубийца, негласный бастард и гласный узурпатор – благослови Господь руку Жерара-Хагена Молниеносного, отправившую доброго барона в ад! Будь у слепца такая возможность, он бы целовал эту благословенную руку день и ночь. Правда, зрения это не вернет. Привыкнув скрывать изуродованный, мертвый взор под черной повязкой, слепец отбросил вместе с ясным светом дня, утраченным навеки, и прежнее имя.