Все глаза обратились на Аврору. Она встрепенулась, как бы протестуя. Она охотно отказалась бы читать, но Лист уже объявил, что она принесла свой рассказ с собой.
Пока она читала предисловие к своей сказке, она была довольна. Характеристика заключительной каденции «Контрабандиста», которую она сравнивала с галопом уносящегося вдаль коня, показалась ей удачной. Как и в первый раз, когда она читала это вступление Листу, ей понравилось описание беззаботно веселой песни всадника. Она верно почувствовала, что в долгой трели, несущейся с вершин Пиренеев над пропастью, в этом иронически прощальном приветствии всадника, было что-то глубоко печальное: ведь его может подстрелить часовой, тогда смельчак полетит в пропасть и оборвется его прощальная песня!
Но когда Аврора приступила к самой сказке, ей пришла в голову мысль, что, пожалуй, не следовало бы ее читать, а через некоторое время она подумала, что и писать ее не стоило… Она не поднимала глаз, но невольно ощущала на себе взгляд Шопена, и оттого – и только оттого! – каждая фраза казалась ей топорной, неряшливой, малопонятной, а сюжет искусственным и нестерпимо пошлым. Монахи, разбойники, застольные песни, кинжалы… И эти контрабандисты, исполненные благих намерений! Ужасно! И читала она скверно. Как можно хорошо читать, когда не веришь ни единому слову? У нее пылали щеки от стыда, в горле першило, она читала все тише и невнятнее, не в силах продолжать. Сославшись на усталость, она прекратила чтение. Лист первый зааплодировал, за ним графиня д'Агу. Казьмиан сказал, что это прелестно. Остальные молчали. Шопен не аплодировал. Жорж Санд поправила волосы и смело взглянула на него. Она была готова к тому, чтобы встретить холодную, насмешливую улыбку, а если он сумеет скрыть ее – презрительно-веселое выражение в глазах. Она уже видела у него такое выражение. Но ничего этого не было. Было другое, более уничтожающее. Шопен сидел на своем месте, устремив глаза вдаль, и думал о чем-то своем. Должно быть, вначале он еще как-то слушал, но потом, утомленный длинной «фантазией», перестал вслушиваться и задумался. Мысли его были далеко, а лицо выражало печаль и нежность. Ясно, что он думал о той, семнадцатилетней! Как покойно он сидел в своем кресле! Как мало значили для него все эти «контрабандисты», и споры, и чтения! Да, а она притащила сюда эту тетрадищу, этот бред! Еще вчера переписывала его ночью!
Гости похвалили сказку и скоро замолчали. Да и что говорить? Шопена просили играть, он отказался, ссылаясь на легкое нездоровье. Играл Гиллер – и очень хорошо. Потом Плейель заговорил о занимавшем многих парижан журнале аббата Ламенне29.Он выразил удивление по поводу того, что бывший священник распространяет столь безбожные идеи. Жорж Санд, подавленно молчавшая, оживилась и вмешалась в разговор.
– Меня не удивляет эта перемена в Ламенне, – сказала она. – Если он действительно был хорошим христианином, он должен был неизбежно превратиться в безбожника!
Это было слишком, даже для Листа, любителя крайностей. Со смехом он переспросил:
– Даже неизбежно?
– Конечно! – отвечала Аврора. – Если все, что происходит на этом свете, совершается по воле бога, – а происходит гораздо больше дурного, чем хорошего, – то всякий по-христиански желающий добра человечеству должен восстать против подобного бога или, во всяком случае, усомниться в его могуществе!
Шопен вышел из задумчивости и стал прислушиваться.
– Всевозможные проповедники слова божьего лишь тогда последовательны, – продолжала Жорж Санд, – когда они зверски жестоки. Торквемада – идеальный служитель бога! Как только священник задумается о судьбах людей и захочет смягчить их страдания, он неизбежно впадет в ересь, и церковь начнет преследовать его. Это и произошло с аббатом Ламенне. Он стал думать, а главное – допускать, что и другие должны и могут размышлять. Какое уж тут угождение церкви?
– Так что вы теперь с ним лучшие друзья?
– Да, я на его стороне. Пока он был священником, апостолом, пророком и так далее, он мог оставаться в одиночестве. Это было полезно для многих. Теперь же, когда он проникся просвещенными идеями, ему стали необходимы единомышленники. Я и теперь далеко не во всем согласна с ним, но я его друг больше, чем многие его почитатели. Настоящий друг – это тот, кто видит ваши недостатки.
И она заговорила о других философских течениях, которые занимали умы. Она не только знала историю и философию, но и, по-видимому, хорошо разбиралась в политике. Это была современная деятельница в полном смысле слова. Ее суждения были ясны, логичны, слова метки. Даже трудно было себе представить, что именно она только что так неинтересно и расплывчато говорила о музыке. Это был реванш. Шопен слушал так же внимательно, как и другие, но она, казалось, забыла о нем. Ни разу не взглянула в его сторону и обращалась, больше к Листу и Гиллеру. Но Лист улыбался слышком интимно, как будто говорил: «Я отлично понимаю тебя, голубушка, и очень рад за тебя!» Она нахмурилась, но продолжала говорить все так же умно и интересно.
Глава третья
Шопен действительно уехал в Лондон, но пробыл там недолго. О своей поездке он рассказывал неохотно, даже Матушиньскому; упомянул вскользь, что это город не для него, хотя многое там интересно и поучительно. В Париже он выступил в одном полублаготворительном концерте и потом надолго заперся у себя. В салонах его не было видно, и так как Матушиньский сказал Листу, что Шопен серьезно нездоров и нуждается в полном покое, то «набеги» почитателей прекратились.
Собственно, он был не то что очень болен, но чувствовал какую-то апатию и равнодушие ко всему. Это было с ним в первый раз. Та скука, на которую жаловалась Дельфина Потоцкая, теперь подкрадывалась к нему. Это было хуже болезни, это было благоприятной почвой для развития болезни. Он мало писал в эти дни, и Матушиньский тревожился за Фридерика, который уже не задыхался и не кашлял, но был постоянно печален и молчалив.
Однажды, сидя у себя в комнате и стараясь разобраться в истории сложной болезни, которую ему приходилось лечить, Я и услыхал за стеной звуки музыки. Шопен играл, прерывал игру и снова начинал ее. Нетрудно было догадаться, что это вальс. Значит, он вернулся к работе.
Новый минорный вальс был невыразимо грустен. И он был тихий. Если даже сыграть его фортиссимо, он все равно оставался бы тихим, – так казалось Яну. Это было признание, не предназначенное для любопытных.
Таковы были начальные фразы… А потом медленно, очень медленно начиналась другая печальная мелодия; повторяясь все быстрее и тише, она уходила, убегала, таяла и исчезала. Только вырисовывался прекрасный образ – и вот уже стирались его черты, словно ветер улетал и уносил его с собой вместе с легкими осенними листьями.
Это было похоже на воспоминание, которое хочешь удержать в памяти и в то же время гонишь его от себя, потому что оно болезненно и горько. В этом постепенном, неизбежном ускорении было что-то безнадежное, почти механическое. И это особенно чувствовал Матушиньский… Как будто, рассказывая о чем-то дорогом и навсегда потерянном, человек завершал свой рассказ: – А не все ли равно? Пусть так. Пусть конец.
Вот и другой эпизод – более живой и ровный… Только дымка скорби заволокла его при повторении. Это и было воспоминанием. А затем снова кружение листьев, любование ускользающим образом, прощание с ним и тихий вздох: – Не все ли равно? Пусть так. Пусть конец!
– Я слышал то, что ты играл сегодня, – сказал Ян, когда они с Фридериком сошлись за вечерним чаем. – Это вальс, не так ли?
– Да, вальс.
– Мне очень, очень понравилось.
– Да? – отозвался Фридерик. И ничего больше не прибавил.
В этот вечер он нарушил свое затворничество и ушел к Листу.
– Если тебя не затруднит, – сказал он Ясю, – прибери немного у меня на столе. – Он всегда это делал сам. – Можешь разобрать мой вальсик, если хочешь. Он нетрудный.
После ухода Шопена Матушиньский стал складывать исписанные нотные листы. Он не пытался разобрать «вальсик»: в его ушах еще раздавались эти звуки, он помнил, как это играл Шопен. Пробежав глазами ноты, он открыл большой средний ящик письменного стола. Там было все забито бумагами. Зато в левом не было ничего, кроме пакета, обернутого папиросной бумагой и перевязанного ровной шелковой ленточкой. Ясь взял пакет в руки. Письма? Ленточка была обыкновенная, узенькая, какими обычно перевязывают коробки с конфетами. На пакете рукой Фридерика было написано: «Мое горе».