И Шопен сурово следил за собой: не подстерегает ли это его самого? Красивость легко обнаружить в чужом творчестве, но нелегко распознать в своем собственном. Кто знает, может быть, и Моцарт и Бетховен мужественно отбивались от подобного наваждения? Оно вползает иногда в душу при внутренней неслаженности; тогда перестаешь слышать самого себя, и то, что у тебя получилось, не приносит никакой радости, и чувствуешь только недоверие к себе и к другим. Живный сумел оградить своего ученика от этой прилипчивой болезни – и все же…
Средняя часть похоронного марша смущала Шопена. Она была слишком красивой, однообразно-певучей, успокоительно-гладкой, она была на грани банальности. Так ему казалось. Для похоронного марша нужен был другой контраст: светлое умиротворение, но иное, равное по значительности настроению самого марша. Но отчего так трудно было расстаться с этой серединой? Отчего, отбрасывая ее и заменяя другими вставками, он все-таки возвращался к ней? Прошло немало времени, пока он понял, что именно эта середина с ее легким, плавным течением непритязательной мелодии и необременительными гармониями не только оттеняет и уравновешивает похоронный марш, но и музыку всей сонаты. Без этой странички напряжение всех частей могло сделаться невыносимым. И как среди сильного горя необходимо минутное, пусть даже будничное, отвлечение, так этот певучий, плавный эпизод, по-своему грустный, но без назойливых напоминаний о главной скорби, был уместен и даже необходим в середине сонаты. Почти в середине, ближе к концу, к зловещему и загадочному финалу.
Ограничивать себя! Дать себе перекипеть всеми бурями, не прячась от них, проверяя каждое сомнение, но – молча, тайно, наедине с собой, чтобы ни одна гримаса, ни одна судорога не выдала этих сомнений в тот великий час, когда ты выносишь на солнечный свет свое творение! Шопен знал, что это ему удалось. Он много выстрадал, но не позволил родиться ни одному звуку, изобличающему его собственную боль. Его осаждали бесчисленные образы, но он сумел отобрать только необходимые, единственно возможные. И когда в таинственной глубине были продуманы все мысли, измерены все чувства, побеждены все сомнения и обузданы все мнимые страсти, он покинул свое тайное убежище и вышел на простор.
Глава вторая
Гастроли Листа в Варшаве в сорок третьем году были блистательны и коротки. Он не успел повидаться с теми, кого наметил, кто был в его списке «заочныхпольских друзей». Успел только навестить семью Шопенов и пани Констанцию Грабовскую.
В концерте Листа были только Барциньские. Пан Миколай уже тяжело хворал и не вставал с постели, пани Юстына не отходила от него. А Енджеевичи на несколько дней уехали в Краков.
Изабелла и Антось не смогли протиснуться сквозь толпу почитателей, осаждающих Листа в артистической. Им удалось передать ему записку через его друга Шандора Телеки, который сопровождал Листа. На другой день в десять утра Лист приехал к Шопенам.
Он пробыл недолго, так как к одиннадцати у него была назначена репетиция с оркестром. Его поразила бледность папа Шопена, его впалые виски, запекшиеся губы. Пани Юстына, сухонькая старушка с голубыми глазами, приподняла мужа, подложила подушку ему под голову, и он принял гостя полулежа. Он был выбрит, в халате, и только приступы кашля мешали ему сыпать вопросами.
Младшая сестра Шопена казалась преждевременно увядшей. Ее светло-пепельные волосы были бесцветны, точно поседели, большие глаза слишком выделялись на худом лице. А ее муж выглядел молодцом: высокий, красивый, должно быть, самоуверенный…
Листа приняли с чрезвычайным радушием, впились в него глазами. Он рассказывал подробно, обстоятельно и бодро о жизни Фридерика в Париже, о его успехах в обществе, о том, кто у него бывает, как его вое уважают и как хорошо ему бывает в летние месяцы в Ногане, у мадам Санд, где он работает очень плодотворно среди живописной природы. Родные, конечно, получают все его изданные в Париже ноты и могут убедиться, как развивается его необыкновенный талант. Учеников своих он выбирает сам, и при этом самых лучших. – Есть у него один ученик, венгерец Карл Фильч, совсем мальчишка, но я уверен, – сказал Лист серьезно, – что когда он немного подрастет, мне придется закрыть свою лавочку!
Что же касается мадам Санд, то это на редкость милая и умная женщина. Она так заботится о Фридерике и всех его родных любит, как своих кровных близких.
Все это была чистейшая правда: и успехи в обществе, и успехи Карла Фильча, и заботливость мадам Санд. Родные Шопена были с ней в переписке и постоянно благодарили за ее доброту к Фридерику. И все, что говорил Лист о жизни Шопена и о его здоровье, приблизительно соответствовало тому, что писали родным Фридерика их варшавские друзья. Но все «а свете имеет свою оборотную сторону, о ней умолчал Лист. И он чувствовал, что от его сообщений родным Шопена не становится легче. Пан Миколай закашлялся и долго не мог успокоиться. Лицо пани Юстыны как-то потемнело. Барциньские молчали. Только один раз Изабелла нарушила молчание, спросив, как выглядит ее брат.
– Очень и очень хорошо, – с готовностью отвечал Лист. – Мне ведь надолго приходится уезжать из Парижа, а через известный промежуток времени всегда легко обнаружить перемену. Но я никакой перемены в нем не замечал. Он вполне хорошо себя чувствует.
– А кашель? – спросил пан Миколай.
– Бог мой, в Париже каждую осень и каждую весну начинается свирепый грипп. И все кашляют, решительно все. Я только в конце мая начинаю избавляться от этого кашля. В Париже неважный климат.
И это тоже была правда.
Но с каждой минутой становилось ясно, что если бы Лист заговорил иначе, отказался от своего бодрого тона, сказал, что Фридерик плохо выглядит, тоскует, что вое обстоит не так благополучно, что его счастье с Авророй сомнительно, – родные Шопена, конечно, сильно встревожились бы, но у них появилось бы больше доверия к словам Листа, разрядилась бы атмосфера. А его ровный, без малейшего отступления, рассказ не оставлял никакой надежды, и внутренние, глубоко спрятанные опасения, которые мучили эту оставленную и тоскующую семью, еще сильнее укрепились.
Барциньские проводили Листа в переднюю.
– Спасибо, – сказала Изабелла и прибавила сдавленным голосом: – Вероятно, я его никогда не увижу!
– Что за глупости! – перебил ее муж. – Не будь ребенком! В будущем году мы, вероятно, все увидимся!
– Разумеется! – подтвердил Лист.
Пани Грабовскую он посетил после репетиции. Он слыхал какую-то историю, связанную с ее несчастьем. Будто бы она лишилась зрения после того, как всю ночь напролет читала «Агасфера» Эжена Сю, книжку, запрещенную духовенством, и отцы церкви, воспользовавшись этим фактом, сочинили воззвание к населению, в котором сообщалось, что пани такая-то ослепла, прочитав запрещенную книгу. Так бог карает грешников, преступивших запрет. Рассказывали также, будто ксендз собирался уговорить Констанцию подписать бумагу, написанную как бы от ее имени, но пан Юзеф Грабовский не пустил ксендза к жене, откупившись крупным пожертвованием в пользу варшавских монахов.
Констанция привыкла к своему будуару, передвигалась без помощи служанки. Одухотворенная, трогательная красота женщины, стройной, богато одетой, с маленькой головкой, склоненной к плечу, и светло-русыми, гладко причесанными волосами, поразила Листа. Он не ожидал увидеть ее такой. Лицо Констанции с тонкими и нежными чертами еще не приняло безличного выражения, свойственного слепым, но прекрасные синие глаза были неподвижны. Она поблагодарила Листа за его приход. Такая честь!
– Я друг Фридерика Шопена, – сказал он, усевшись.
Она зашевелилась в своем кресле.
– Разве он что-нибудь говорил вам? – спросила она тихо.
– Не он, другие… Но, не называя имя своей первой любви, он сказал, что это самое светлое видение в его жизни.
– Но ведь он имеет такой успех у женщин! Легкий, грустный упрек слышался в этих словах.
– Да, это верно. Однако есть воспоминания, которые не тускнеют.