Таким образом, рост классовых форм и эксплуатации, с одной стороны, и рост криминализации — с другой, в Русской Системе суть два социально‑экономических лика одного и того же явления, два аспекта одного и того же процесса — ослабления Русской Власти, ее энтропии. Ограничение центральной власти (регионализация, парламентаризм) и рост квазиклассовой или просто классовой эксплуатации/криминализации, таким образом, наносят удар не только по самой Власти, но и по неклассовой (негативно‑классовой) ткани общества, рвут ее — со всеми вытекающими последствиями. Создается впечатление, нуждающееся, разумеется, в проверке, что в отличие от капитализма и от Запада в целом, в Русской Системе развитие классовости и освобождение ее от привластности является с точки зрения этой системы, ее собственной меры, показателем упадка, а не прогресса, пути не вверх, а вниз (а если и вверх, но на «социальную Голгофу»). Пути, за который приходится дорого платить формирующемуся классу — Сизифу и системе в целом, отсекающей этот класс с обилием собственных мяса и крови.
Принципиально неклассовый, поздневарварский характер русской социальности, «законсервированный» не эволюционным образом, как в обществах АСП, а исторически (причем не один раз), имеет несколько ярких проявлений. В частности, это именно европейские облик и социальная форма дворянства в тот период, когда оно максимально приблизилось к положению класса; европейско‑буржуазное оформление русской господствующей классовости, против которого и которой начиная с Павла I активно выступила сама Власть, успешно завершившая свой курс Великими реформами, решившими для нее ряд проблем и отсрочившими на полвека революцию.
«Русские революции» суть выступления не против феодализма или капитализма, а против классовости вообще и ее атрибутов с позиций воспроизводящейся неклассовости, неклассовой (или поздневарварской) социальности, оказывающейся под угрозой роста классовой эксплуатации и классовых форм социальности. В условиях такого роста «криминализация» — это на самом деле причудливое переплетение уродливого развития новых эксплуататорских форм и не менее уродливое средство сопротивления как этим формам, так и эксплуатации вообще, как прямой, так и косвенной, опосредованной (рост цен, исчезновение сбережений и т. д.). То, что ныне именуют у нас «криминализацией», есть сложный процесс социальной, квазиклассовой борьбы, обусловленный ослаблением и трансформацией Власти и реакцией принципиально неклассовых форм социальности на эти процессы и их последствия. «Криминализация», с одной стороны, классовость, буржуазификация — как экономическая, так и политическая, с другой — суть две стороны распада Власти насилия и ее приватизации.
Однако поскольку Власть при коммунизме выступала как Властепопуляция,[16] ее упадок, распад, приватизация не могли обернуться ни чем иным, как массовой криминализацией, точнее — иллегализацией, поскольку ни масштаб, ни состояние общества («нет теперь закона») не позволяют пользоваться термином криминализация без кавычек. По сути же произошло следующее: неклассовая форма социальности утратила свою положительную организацию. Результат — не дикий капитализм, а экономизи‑рованное позднее (предклассовое) варварство, при котором средство решения властных и собственнических проблем только одно — сила, а способ (чаше всего) тоже один — физическое уничтожение. Внешне — капитализм, парламентский строй. Нет «малости» — правового государства, т. е. права и государства, без которых собственность может быть только силой, насилием. Либерализм с помощью кулака — «как таково». Символично и симптоматично: партия с каким названием по иронии судьбы (а может, по логике судьбы — русской?) имеет чуть ли не самую активную поддержку «криминального капитала»?
Речь не о том, что парламентский строй и частная собственность — плохо. Напротив — они хороши. Но только там, где они хороши и развиваются органично в течение столетий. Не имплантация чужого, а поиск или разработка собственных аналогов и эквивалентов — вот реальный путь. Там, где бывшие номенклатурщики, теневики и мэнээсы пытаются вырастить характерные для западного общества и его эволюции формы из ничего или из почти ничего, in vitro, ничего хорошего ждать не проходится. Социум утилизует эти социальные изобретения так, что нововведения будут разительно отличаться от замысла и чертежа. Между «новыми русскими», будь то «предприниматель» или «политик», и западным капиталистом не меньше разницы, чем различие в начале XX в. между западным социал‑демократом, с одной стороны, и российским социал‑демократом ленинского толка — с другой. Этот последний хотя бы фиксировал свою особость с помощью маленькой, в скобочках буковки «б». Может, и нам так: «новый русский (б)» или «новая русская (б)»? Полагаю, следует не рассуждать о том, что сулят России капиталистические формы в экономике и политике в будущем, а прежде всего для начала понять: как, из чего и почему они возникали в нашей истории. Остальные разговоры — после этого.
Капиталистические и паракапиталистические формы возникали в порах и из пор Русской Системы тогда, когда начинала всерьез портиться ее кожа, и кожу надо было менять, сбрасывать. Ее потом и сбрасывали — вместе с формами, которые выросли в порах, много потрудились над разрушением социальной ткани и которые в основном таким образом работали на будущее. Получается, что капиталистические формы — нечто вроде злокачественной опухоли на теле Русской Системы; возникают они тогда, когда ослабевает ее иммунитет, когда ломается характерный для нее механизм самовоспроизводства как особого, принципиально некапиталистического целостного многоклеточного социального организма. Однако возможности роста капиталистической зоны‑опухоли ограничены.
Не набрав ни достаточную массу, ни нужное пространство для собственного развития, эти формы в то же время окончательно подрывают старую структуру и безжалостно выбрасываются вместе с ней.
Пока одна структура Русской Системы мутирует в другую, пока ослаблен ее иммунитет, пока нужны чужеродные средства для социального отрицания, до тех пор капиталистические формы получают и пространство, и возможность для маневра. Однако после исторически недолговечного существования они быстро оттесняются или уничтожаются. И так происходило во всех сферах — от экономики до литературы. На смену, например, футуристам, топтавшим классику и реализм, опять приходит классика: новая, с новым, более суровым реализмом. А футуристов — за борт истории. Как гниль, декаданс, упадническое искусство. Но ведь так оно и есть. И не умерить ли наши безграничные восторги по поводу Серебряного века?
Значит ли исторически зафиксированная слабость, неприживаемость форм капитала‑субстанции, возникавших в России, что они — плохие? Или, наоборот, что система — плохая? Нет, не значит. «Плохой», «хороший» — это не исторические оценки, не говоря уж о том: «плохой» — для кого? «Хороший» — для кого? Скорее это свидетельствует о том, что формы, связанные с капиталом‑субстанцией, не были адекватны тем задачам, которые ставились перед Россией внутренними и внешними императивами ее развития. Напротив, адекватны были формы иные, соответствовавшие такой субстанции, которая имела иную, чем капитал, природу. Часто такая констатация вызывает наивно‑хитрый вопрос: так что же, значит, Россия обречена на отсутствие или в лучшем случае эпифеноменальность капитала‑субстанции (а следовательно, и капитализма) и адекватных ему (как явлению цивилизационного ядра капиталистической системы) представительных форм? Значит, если эти формы и будут существовать в России, то — подобно очагу из сказки о золотом ключике — как нарисованные на холсте?
На этот наивный вопрос можно и ответить наивно: а почему должно быть иначе? Только потому, что «в Европах» по‑другому? Так и в «африках» — по‑другому, чего ж не как в Африке? Контраргументы очевидны: мы христиане, европейцы, белые люди, наконец. Ну и что? Эфиопы тоже христиане, лопари — тоже европейцы, а албанцы — белые люди. Что из того?