Эмир Ала ад-давля прислал приближенных с подарками и верховыми лошадьми.
«Вот я и пришел к смерти, — думает Ибн Сина. — К естественной смерти, ибо смотрю на людей, как деревья на них смотрят. Или горы… Не участвую в милых человеческих заботах, в их радости, любви.
И теперь вам меня не убить: для живых я — мертвый. Для Истины же — живой».
Так же могли сказать о себе в эту минуту Фирдоуси и Беруни…
XIV «Душа человека слаба, но по некоторым действиям похожа на Мировую душу»[219]
Эмир Алим-хан чуть кивнул головой, властно смазывая вытаращенные на него удивленные глаза слуги-старика, а затем и его самого, выскочившего мышью во двор, и лег на теплое его место рядом с сыном. В нос ударил незнакомый запах яблоневой коры. Замерев, эмир стал жадно впитывать в себя неожиданно открывшуюся ему красоту: черные стрелочки ресниц, чуть подрагивают Я голубые тени у глаз, прядь смоляных волос, кольцом упавшую на бледный мрамор щеки. И вдруг задохнулся от любви к сыну, от чувства вины перед ним, от страшной мысли: разве может человек управлять народом если не знает, как пахнет его сын?! И заплакал, зажав рот рукою, унизанной перстнями, И весенние луга вошли в измученную душу… Он снял кольца с руки, погладил сына, «Возьму его, уйду высоко в горы и буду там жить пастухом. Разве это не счастье?»
Мальчик проснулся. Увидев эмира, шарахнулся к стене.
— Сынок… — прошептал Алим-хан. — Я… я… Помоги мне. Я пришел посоветоваться с тобой.
Мальчик затравленно сторожил малейшее движение эмира. — Вот… Посмотри! — эмир разложил на ковре кольца в одну линию, — это Турецкий вал. За ним — Врангель, А вот тут — Фрунзе укрепился несколько дней назад на левом берегу Днепра. Взял Каховку. Это здесь. Создал плацдарм, И усиленно наращивает его. Значит, готовит наступление, А мы вот тут. Видишь, как далеко. Пойдет ли он сейчас на нас, как ты думаешь? Или сначала Врангеля будет бить?
Мальчик молчал.
— Я три дня уже хожу — думаю… Англичанин этот и русские смеются. Говорят: надо быть дураком, чтобы броситься от Каховки на Бухару…
— Я бы бросился! — вдруг сказал со взрослой ненавистью мальчик и так посмотрел на эмира, что эмир молча встал и ушел.
Сегодня утром на всенародной молитве в мечети Калин Гийас-махдум, самый ученый богослов Бухары, обладающий степенью а'лам, дал фетву — одобрение на смертный приговор крестьянину Али.
Народ разошелся.
Бурханиддин-махдум ехал задумчиво на коне по главной улице Бухары и вспомнил, как мальчишкой привел в дом нищего старика, стал кормить его халвой, изюмом, конфетами, печеньем, А отец пришел и выгнал старика, Бурханиддина же сильно избил. «Пожалуй, минуты со стариком и были единственными светлыми минутами в моей жизни…» — подумал судья и горько улыбнулся.
Гийаса-махдума, оказывается, вытащили из глубокого потайного подвала, куда он залез и месяц назад и никак не хотел вылезать. Обросший, перемазанный землей и сажей, он спросил:
— Что? Уже?!
— О чем вы, уважаемый?
— Пришли?
Кто?
— Большевики, «Неужели Гийяс-махдум я вправду святой?! Еще когда прозрел то, о чем сейчас все думают: кто со страхом, кто с надеждой. И, произнося фетву, он засмеялся и сказал: „А теперь очередь за нами…“
Бурханиддин круто развернул коня и направился в Арк, Али удивленно встал, увидев перед собой главного судью.
— Не входите, — сказал он. — Клещи., О приговоре я знаю.
Бурханиддин смотрел в лицо Али, не в силах отнести глаз. Ему показалось, это не крестьянин, а Ибн Сина стоит — такой свет был в лице Али, и этот свет пружинил, не давал и шага ступить навстречу ему. Бурханиддин сел там, где стоял, на солому.
— А капля, — начал он говорить, — разве может она стать Океаном? Разве может человек считать себя богом? — Я тоже об этом думал.
Ну и?..
Капля и Океан — они… как бы это сказать… не равны, конечно. Но все же это одно и то же.
— Как?
— Ну, капля — вода. И Океан — вода.
Ты хочешь сказать: у бога и человека одна природа?
— Не знаю я этого. Но человек — это… блудный сын, что ли, бог. Вернуться он должен. Вырасти до Отца.
— А наш век, что это такое? — спросил крестьянина судья.
— Похороны бога. Самоубийство человека.
— Не понял.
— Души мало. Вещей много. Вы могущественнее стали — пушки теперь у вас, телеграф, дружба с англичанами железная дорога, — но счастья вам от этого не прибавилось.
— А ты… счастлив?
— Крестьянин есть крестьянин.
— То есть?
— Мы переживаем всегда одно и то же. Века, как тучи проходят над нами, не касаясь нас.
— Что же вы переживаете?
— А что и вся природа — взойдет жизнь или нет.
— А я?
— А вы думаете: „Как бы занять место Гийаса-махдума“…
Бурханиддин долго разглядывал свои руки, и вдруг его пронзила мысль: пророка убиваю… Бриллиант, что упал с неба, запотел, а я не узнал его, принял за простой камень. Сотрет смерть пот, — эту земную жизнь, и слова бриллиант станет бриллиантом…
Бурханиддин встал, снял с себя расшитый золотом халат, надел На Али, повязал его голову своей роскошной чалмой:
— Бегите, мой друг, — неожиданно сказал он с теплотой И искренностью.
Али улыбнулся, покачал головой.
Бурханиддин-махдум покраснел и вышел.
К вечеру Али перевели в маленькую каморку Наверху входной башни, где обычно сидел сторожевой. „Пусть перед смертью хоть на Бухару посмотрит“, — подумал Бурханиддин, отдавая этот приказ.
Али всю ночь простоял у щели-окошка, глядя на звезды, а утром увидел маленький черный кокон, стремительно двигавшийся к нему сквозь солнечный ад. В коконе задыхалась человеческая жизнь, но шаг был легок. Али Узнал!
Мать…
Она принесла самсу, каймак, жареное мясо, халву, прекрасную тонкую пшеничную лепешку из самой лучшей на свете муки, — и… свои руки. Али не отрывал от них глаз. Руки остановились и сильно сжали его голову.
— Перед смертью, когда выведут тебя, посмотри на меня, сынок, — тихо сказала мать. — Ты забудешь, я знаю… Но я открою лицо. Сниму паранджу.
— Вас растерзают, мама.
— Ты только посмотри, В последний раз…
Ал И поцеловал матери руку.
Когда она ушла, он открыл „Книгу исцеления“ (души) Ибн Сины, третий ее том. Читать не мог, просто сидел и смотрел на слова и строчки… Ибн Сина же их написал!
— Все! — сказал Беруни, входя пьяным и Махмуду. — Ибн Сина в недосягаемости человеческих рук!
— Умер?
— Это мы все умерли. Вот! — и вынул из-за пазухи один из томов „Книги исцеления“. — Ибн Сина — сын вечности.
— Можешь ты ему письмо написать? — вкрадчиво спросил Махмуд, — и тебе было бы не так одиноко. Думаешь, я не читаю твоих трактатов? В одном ты написал „я сетую на то, что потерял людское уважение к себе, надеюсь возобновить его в Газне“. Это ты о чем?
— О том, что не убежал от тебя вместе с Ибн Синой. Многие ученые изменили ко мне отношение с тех пор. Внешне нет, но… И Масихи, наверное, поэтому оставил меня — ведь я согласился ехать к тебе. Нет. Не поэтому! Я понимаю. Но иногда мне кажется — поэтому.
— „Я был страшно одинок в мое время“, — написал ты в другом трактате. — На глаза Махмуда навернулись слезы. — Ведь это ты и обо мне написал. Отправь Ибн Сине письмо. Он в Исфахане. Позови его своей дружбой. Я озолочу вас!
В северной Индии к VII веку сложился новый народ — раджпуты: коренное население, смешанное с пришлыми европеоидными — саками, юечжами и эфталитами. Раджпуты сокрушили деспотию Гупта, создали целую систему княжеств — взрывные точки энергии. В бой о Махмудом кидались, как львы, но по одному. „Лучше погибнуть от Махмуда, говорили они, чем объединиться о соседом!“[220].
К ночи добрались до Мультана. Семнадцатый раз входит Махмуд в Индию.
— Заслоните от меня город завесой огня, — сказал он воинам, — заглушите стоны криками, чтобы не травили они мое жалостливое сердце! — и пошел в шатер с Айазом.