Я сел, прижавшись спиной к деревяхе истлевающей, и задумался. Есть такие вещи, как Явь и Навь. Явь — это проявленная сущность бытия. То есть то, в чем мы живем. Для нас это, кроме дерьма и черного нала, свет утренний этот, который из Нави пришел. А Навь — это непроявленная сущность бытия, мир невидимый и потусторонний. Тонкий мир, тот свет, мир духов и душ. А это значит, что только что приоткрылась для меня форточка в тот мир. Для меня или для гостя. Полкан просто так сюда не выйдет. Его призывали для битв. И предки наши вместе с Полканом были непобедимы. Когда снова я посмотрел на дорогу, гостя там уже не было. Ушел погреться чуток и сообразить, как день прожить.
К дому, занятому гостем, я подошел со стороны огорода, с тем чтобы на случай непредвиденный ноги унести. Упасть, перекатиться и лечь за старый колодец, за сруб. А потом кувырком и в кусты. А там я недосягаем. Лес за спиной. Потом и появление свое нужно было обставить поэффектней. Вот пенек на хозяйственном дворе, чурочка. Я сел на нее и прутик подобрал. Стал прутиком этим на земле чиркать. Гость не почувствовал меня, не обозначился. Значит, к мужским играм не годен. И тут я ошибался…
Когда гость заломал меня, повернул харей вниз, кисть за спину завел и сел сверху, я понял, что, кроме зыбкой гармонии потустороннего и здешнего, присутствует третья ипостась бытия — Правь, и что она вступила в свои права. Правильно нужно все было делать.
— Как догадался? — спросил я.
— Блик от оптики. Ты ж против солнца смотрел.
— А ты кто вообще?
— А ты?
— Я местный житель. Светлану знаешь?
— Ну?
— Я родственник ее. Правда, дальний. На седьмой воде. Ты меня отпусти. Больно…
Гость меня обыскал, помял немного и слез. Значит, тоже парень школу жизни прошел. Пока я спускался с колоколенки, он хату покинул и оборудовал себе точку в тех самых кустах, на которые я рассчитывал. И взял меня. Теперь он сидел на пеньке и смотрел, как я отряхиваюсь.
— Один здесь?
— Почем знаешь?
— Сам и на наблюдательном пункте, сам и на задержании.
— Ты не из ментов?
— Я из других. Мне менты не указ. И слово какое-то нехорошее. Грязное слово. И чтобы ты знал, меня в свое время вся полиция Франции искала.
— Охотно верю. В дом-то что не зовешь?
— Да не прибрано там.
— А какой сегодня год? — спросил я его, чтобы окончательно увериться в значимости сегодняшнего дня.
— Семь тысяч пятьсот девятый…
Дядя Ваня
Когда я поймал блик от бинокля, а более ничего быть на колокольне не могло, голова моя была настроена на этот образный ряд, где СМЕРШ, оперативники и стрельба по-македонски, то сообразил, что это никак не могли быть мои преследователи, для них сидеть на колокольне с биноклем слишком мелко. Деревня давно была бы прихвачена и зачищена. Это абориген. Но кроме подзорной какой-нибудь трубы у него мог быть арсенал обрезов всяких и парабеллумов. В такой-то глуши…
Я дом покинул через задний выход, где стены вовсе не было, а так, пристенок, аккуратно пробрался на задворки и залег в кустах. Ждать пришлось недолго. Мужик крепкий, поджарый, образ жизни располагает. Камушек поднял, бросил, потом прутиком почертил. Видимых признаков оружия не наблюдается. Это он к «терке» со мной готовится и прокачивает объективку. Что он в оптику свою разглядел и какие выводы сделал.
— Веди меня в дом, хозяин. Я не жрамши сутки и заболеваю, кажется.
— Болеть не нужно. Хотя на погосте нашем места достаточно.
— Ты мне потом мое место покажешь. Чаю дай…
— А ты кто таков? Не дизертир? Не каторжник бутырский?
— Я раб обстоятельств. Ты один в деревне?
— Все тебе расскажи. Много нас. И все под контролем. У тебя выпить с собой нет?
— Ни выпить, ни закусить.
— А от кого бежишь?
— От судьбы.
— Оно и видно. Ну пошли. Спал-то как сегодня?
— Хреново. Голова болит.
— Так ты черемухи наломал. Голова садовая. Теперь долго болеть будет.
— Дух приятный.
— Весной под ней даже рыбу не ловят. Дурман. Ну пошли.
Хозяин деревни дом свой обиходил. Двор прибран, дрова поколоты, ведра какие-то, кадки. Крыша подправлена, и крыльцо стоит неколебимо, с видимыми следами ремонта. Стекла в оконцах. Я вошел внутрь. Ведро с чистой водой справа от входа в прирубе, потом еще одна дверь со следами затесов и подгонки и то, что было горницей. В углу кровать с панцирной сеткой, стол, табуретки, кресло-качалка, посуда на полках. На печи чугунок.
— Тебя как звать, хозяин?
— Хорьков. Бомж.
— А по имени?
— А тебя?
— Иван. Дядя Ваня.
— А меня Леша. Леший то есть. А в миру меня по-другому звать. Только я имя себе поменял.
— Ну и ладно. Я разуюсь?
— Чего спрашиваешь? Сейчас печь притоплю и чаю попьем. Кирза у тебя хиляет?
— Перловка?
— Она родимая.
— Годится.
Печь старая мгновенно полыхнула. В доме и без того тепло, но еда — дело первое. Да и действительно холод какой-то из низа живота поднимался, и голова отяжелела. Леший чугунок вынес на улицу, сполоснул, поставил на печь, отмерил воды и сыпанул крупы, соли. Чайник старый медный налил до половины. В печи уже гудело.
— Посуда у тебя уникальная.
— И не только она. Я вообще-то много тут на пузе облазил. Из черепков да блюдечек колотых все и собрал. Хоть в музей отдавай. И прялка есть.
— Так и отдай. Бабки заработаешь.
— Бабки, детки. Кто ж из дома последнее уносит?
— Ты же не деревенский. Пришлый.
— Почем знаешь?
— Потём. У тебя вуз технический на лбу написан.
— А зори здесь тихие…
Водку он выставил, но сам пить не стал. Дескать, с утра не приучен, а дел полно еще. Мне же для здоровья была необходима. Каша в чугунке удалась мастерская. Я налупился ее до тех пор, пока не полезла из горла назад. Чай он заварил смородиновый, сахара немного добавил и малину дал в блюдечке. Полный курс лечения. Через пятнадцать минут я спал в дальней каморке на вполне пристойной раскладушке, под ватным одеялом.
Пакет тот самый перед падением в черную яму сна переложил себе в трусы, потом лег на живот, обхватив руками тяжелую подушку в цветастой, засаленной наволочке.
Мечта бомжа Хорького (Лешего)
Пока гость спал, я обыскал его спецовку, под подушку руку засунул, посмотрел еще раз на непонятного мужчину. Коли тот знал славянское летосчисление, значит, был не самым плохим. И по жизни ему досталось. Гость спит, нужно вход стеречь.
Я вышел, сел на крыльцо, посмотрел на все четыре стороны света и стал вспоминать свою главную мечту. Ленинград — это этап. Чтобы подняться. Денежку собрать. Много не нужно. Денежка, документы какие-никакие, отогреться возле паровой батареи. Под бабским боком. В кино сходить и попить пива разливного и хорошего. А потом на Сихотэ-Алинь. Про него долго и основательно рассказывал Леха. Там и остаться навсегда. Там жизнь. Туда скоро агресор двинется. Ждали из Европы, пойдет через азиатчину и с Приморья. Курилы отдадут, и начнется разброд в головах. Люди там будут нужны. Не летуны и пердуны отставники, которые страну надорвали своей основательной жизнью. Мужики. Но до этого времени я еще пожить хотел.
Там на вершине хребта рядом с шоссе бетонный обелиск. И Пржевальский перевал прошел, и Арсеньев. На этом перевале и надо лечь, но не отдать. Если простой мужик, до уровня мыслящей молекулы опущенный, в землю зубами вцепится, то не пройдет ни китаец, ни америкос.
Там, рассказывал Леха, тайфун, пока дойдет до перевалов, превращается в мелкий долгий дождь. А когда дождь этот растворяется, истончается, то как бы раздвигается горизонт. Не видно сопок, сплошная белизна, а за ней океан.
Только там, на реке Иман, можно понять, что такое большая вода. Она законам физики не подчиняется. Берега осинником заросли, а вода несется выше берегов. Ручейки, ручьи, притоки. Это излишек воды с реки уходит. Лодки там называются батами, и рубят их из стволов даурской лиственницы. А хорошие батчики там в цене. Два мотора цепляй, шестом запасайся и вперед. По плесам. Шпонок побольше с собой. В верховьях топляки кругом. Там село Картун есть, и растянулось оно на пять верст. Мужики — речники и охотники. Тигра поймать — озорство. А огород — это так, обуза, необходимая, но в тягость. Там у Лехи друганы остались, и, значит, работа будет. А баб картунских можно хоть сейчас на подиум. Редкой они породы. Похожей на нашу.