— А если там?.. — сказал Саблин.
— Ничего, — сказал Мацнев. — И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.
— А если нирвана, — сказал Кислов.
— Смутно я представляю себе эту нирвану, — сказал Мацнев, — ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.
— А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, — сказал Гриценко и захохотал.
— Нет, хуже жизни не придумаешь, — сказал, меланхолично обсасывая землянику, Мацнев. — Но и лучше ее нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнется, и такое задумаешь, приходи ко мне. Почитаем вместе «Ars amandi» (* — «Искусство любви»). Да ты, дурашка, по-латыни «ниц пани не разуме». Ну, я переведу тебе. Понимали жизнь бестии римляне, знали толк.
Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это говорить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от нее то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключениями Мацнева.
Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись ее.
Около полуночи стали расходиться. Саблин пошел к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. Занавески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошел в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офицера часовых с винтовками за плечами и с обнаженными шашками, неподвижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в черном платье. Голова ее тряслась. Она плакала.
Это была мать Корфа.
В избе было тихо. Чтец еще не пришел. Наплывший на свечу воск оборвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.
Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на нее. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!
Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?
Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выносить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не звенеть шпорами, вышел из комнаты.
Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смотрел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:
— А знаешь, Саша, я все-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!
Он еще ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.
XLVIII
Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Императора и проверить все то, что о нем говорил Саблин. «Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, — писала Маруся, — говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями».
— Простила! Простила! — чуть не громко кричал Саблин, читая эту записку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочайшего объезда лагеря и «зари с церемонией».
Утро этого дня было еще туманное, но уже с 10-ти часов засветило яркое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.
На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палатках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает переднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семеновского полка, возле церкви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле березовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дерном и кругом посажены цветы. Подле было небольшое место, отгороженное веревками и предназначавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цвета билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.
К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда приглашенные. Ажурные зонтики и пестрые легкие туалеты дам придавали красивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, затянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Павловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди становилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый барабанщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, приземистый, черноволосый с большою, красиво расчесанной, черной, подернутой сединою бородою — типичный русский крестьянин.
Офицеры гвардейских полков в мундирах и серебряных и золотых портупеях и перевязях сходились по мере того, как Государь объезжал лагерь, и становились по полкам, против палатки Государя.
Маруся глядела на небо с сдвигающимися к закату облаками, на широкие дали полей и темных Стрельнинских и Лиговских лесов со сверкающею позади, как лезвие меча, полосою Финского залива, к которому медленно опускалось багрово-красное солнце.
Рядом с Марусей сидел постоянный посетитель зари, известный русский артист К. Варламов, «дядя Костя», обращая на себя внимание своею толстою умиленной, заметною и знакомою всем фигурой.
— Хорошо! Хорошо! — говорил он, вытирая платком пот со своей широкой лысины. — Ах, хороша матушка Россия. Красиво сверкает крест на Красносельском соборе, а облака-то, облака, точно нарочно Дубовской их написал на этом синем небе! Ни на какие Ниццы или там Швейцарии не променяю я наше Красное Село. Смотрите — чистота воздуха какая! Кронштадт как отчетливо виден! Сияет крыша Петергофского дворца Чудятся волшебные фонтаны… Слышите… Чу!.. Государь Император едет.
Маруся прислушалась. Далеко влево гудела земля. Тысячи людей кричали «ура», и этот шум, долетая за две версты, волновал и будил в Марусе новые, никогда не испытанные чувства. Ей рассказывал ее брат, что при приближении Государя как бы массовый гипноз нападал на людей, все сливалось в одном умиленном обожании Царя. Уж она-то, Маруся, этому гипнозу никак не поддастся. Что ей Государь?! Но захолонуло ее сердце, когда услышала приближающийся рев голосов, и поняла его значение.
Шум становился ближе. Слышны стали звуки гимна и маршей, резкие отчетливые на ство ответы на приветствие Государя и могучее русское «ура». Оно вспыхнуло в Егерском полку, загорелось у измайловцев, в артиллерии… Через шоссе переезжал верхом на могучем темно-гнедом коне Государь. Он был в полковничьем Семеновского полка мундире и в голубой Андреевской ленте; рядом в коляске, Ю daumont, запряженной четверкой лошадей, ехали обе императрицы, сопровождаемые громадной свитой офицеров, генералов и иностранных военных агентов.
Маруся хотела сосредоточить все внимание на Государе, но невольно рассеивалась. Конские головы, парадные уборы всадников, меховой вальтрап государева седла с синими полосами по краям, красные доломаны гусар, седой толстый генерал с седыми подусками, в голубой фуражке, ни дать ни взять запорожец, соскочивший с картины Репина, юноша камер-паж, лейб-казак, конвойцы в темно-синих черкесках — все казалось ей страницей из «Тысячи и одной ночи» или апофеозом волшебного балета. Это не была жизнь, потому что простая жизнь, зеленые поля, холмы Красного Села, как виноградом, покрытые малиной на высоких шестах, не допускали этой пестрой процессии на великолепных лошадях, этого рева голосов, покрывающих звуки труб. Это было явление особого порядка, явление иного мира. Государь проехал к краю лагеря и оттуда галопом, сопровождаемый красиво скачущей свитой, вернулся и слез с коня. Он остановился, окинул ясными глазами публику, поклонился на приветствие толпы, повернулся кругом и поздоровался с музыкантами. Он поднялся по ступенькам к палатке и, улыбаясь, говорил с встречавшими его здесь лицами свиты. Он закурил папиросу и вошел в палатку. Маруся его близко видела. Не более двадцати шагов отделяло ее от Государя. Она видела простое лицо с чуть вздернутым носом, из-под которого росли большие усы, маленькую бородку, полные белые руки. Государь улыбался и шутил с каким-то старым генералом. У палатки, держась за спинку кресла и нервно чертя зонтиком по песку, стояла высокая, полная Императрица с красными пятнами волнения на щеках. Маруся старательно подмечала каждую людскую мелочь в Государе и Государыне, то, как бросил он в цветы окурок, как стал за стулом Императрицы, когда она села, как взял за подбородок девочку, великую княжну, и что-то сказал ей, как говорил со своею сестрою Ольгой Александровной. «Да ведь все же это обыкновенное, людское, почти банальное», — говорила она себе, но переводила глаза на то, что окружало палатку, и чувствовала биение сердца. Тихо, как кошки, мягко ступая сапогами без каблуков, ходили стройные в длинных синих шитых серебром черкесках конвойные казаки и два юнкера стояли у палатки неподвижные, точно неживые. Марусе показалось, что они даже не моргают глазами. Одинаковые лицами, как родные братья, румяные, загорелые, с пухлыми губами, над которыми легкою тенью стали пробиваться молодые усы, затянутые черными ремнями с ярко горящими бляхами, с напруженными ногами, откинув винтовки в приеме «на караул» по-ефрейторски, они замерли в неподвижности, и не было заметно, чтобы они дышали.