Но Государь не остановился. Он ласково моргнул глазами Саблину и сказал на ходу: «Здорово, караул»… Солдаты сдержанными голосами, как их учили отвечать во дворце, ответили: «Здравия желаем вашему императорскому величеству», и не успело эхо их голосов заглохнуть по углам зала, как уже Государь скрылся за дверью в Малахитовый зал.
То, что Государь шел на прогулку, в сюртуке, один, казалось как-то слишком обыденным, не подходящим для его величия, но было и что-то трогательное в его появлении здесь, в зале, в одиннадцать часов утра. Если бы он не прошел, было бы скучно вспоминать все напряжение караула, безсонную, полную призраков и кошмаров ночь… Теперь все это было скрашено ласковым взглядом серых глаз и ровным покойным голосом привета.
В двенадцать часов пришла смена. Саблин опять священнодействовал, но теперь никто, кроме дежурного плац-адъютанта, не смотрел на него. Великого князя не было во дворце, а комендант был на смене пехотного караула. Полный, с черной бородкой на сытом холеном лице кавалергардский штаб-ротмистр не священнодействовал, но сменялся небрежно. Он опоздал скомандовать «на караул» и, проглатывая слова, неясно представился и долго не мог вспомнить пароля.
— Пароль, — говорил он, — пароль, ах, как бишь его, вот черт… У меня на бумажке записано… Пароль — Гельсингфорс.
От этого пропадала торжественность и сказочность обстановки. Краски блекли, и все уже казалось обыденным, будничным и далеко не столь важным.
В час дня люди, переодевшиеся в старые мундиры и шинели, шли с Саблиным в казармы. Они были голодны и торопились к обеду. Был сильный мороз и солнце. Снег скрипел под дружными ногами солдат, и мерно в такт звенели шпоры.
От всей сказки караула подле покоев Царственной четы, от блеска и таинственных призраков громадного зала осталось одно физическое утомление и страстное желание скинуть каску, снять с измученного тела тесный мундир и амуницию и броситься в постель и спать, спать!..
XXXV
Недели через две после того, как Саблин был в карауле, он получил по городской почте письмо от генеральши Мартовой. Генеральша Мартова напоминала, что она когда-то была дружна с его покойною матерью, сообщала, что у нее собирается молодежь, хотят ставить оперу и она, зная, как музыкален Monsieur Саблин, очень просит его принять участие в этой маленькой опере и приехать в четверг ровно в 8 часов сговориться о вечере.
Саблина это письмо не удивило. В эту зиму он часто получал подобные приглашения. То на бал, то на вечеринку. Прекрасный танцор, светский человек, могущий всегда развлечь общество, блестящей фамилии, богатый, красивый — он был желанным гостем всюду, где были барышни-невесты, где танцевали, играли в petits jeux (* — Маленькие игры), где были юноши и девушки.
Он показал это письмо офицерам в эскадроне. Оказалось, Мартову знали и Гриценко и Мацнев.
— Умрешь со скуки, — сказал Гриценко. — Никакой там оперы не будет. Оперу чуть ли она не сама и пишет и все никак не рискнет показать ее миру. А будут разговоры, мятные пряники, каленые орехи, пастила и мармелад — русские якобы лакомства. Просто потому, что дешевле конфет, а народа у нее собирается уйма, все молодежь и такая, что на тарелку себе кладет целыми горстями. Об ужине и не мечтай. Хорошо, если по ломтю ветчины дадут. Скучища смертная и все оры, оры — разговоры.
Мацнев был иного мнения.
— Пойди, Саша. Там ты познакомишься с нашей демократией и интеллигентами, — с нескрываемою брезгливостью Мацнев подчеркнул слово «интеллигенты». — У Екатерины Алексеевны страсть собирать кухаркиных сыновей и слушать доморощенных Робеспьеров и Маратов. Но там иногда наткнешься и на такую Шарлотту Корде, что просто прелесть. Иногда полезно окунуться в эту молодежь с ее зелеными речами, желтыми носами и писком и визгом о свободе… от латинского языка. Освежает.
— А ты не пойдешь, Иван Сергеевич?
— Нет, я туда больше не ходок.
— Отшили, — захохотал Гриценко, — начал Анакреона проповедовать, а там это не в моде. Там мужик, да Лев Толстой, да вот еще новая мода Чехов… Там ты услышишь, как Пушкина разделают. Наряду с Ломоносовым поставят. Отжившая, мол, поэзия. Помещичий быт. Но иди, пожалуй. Только мой совет — рюмку водки дома хвати. Там общество трезвости. Квакеры…
Саблин решил пойти. То, что он слышал, заинтересовало его. Это было что-то новое.
Опоздав по петербургскому обычаю на час, ровно в 9 он подъехал к высокому дому на Николаевской улице и поднялся в третий этаж. Небольшая ясеневая вешалка была густо увешана шубками на вате и на дешевом меху, гимназическими и студенческими пальто и фуражками. Из квартиры несся нестройный гул молодых голосов. Горничная провела Саблина через просто убранную гостиницу, освещенную керосиновыми лампами, где стоял рояль и были пюпитры для скрипачей, в столовую. Там за большим столом, по-семейному, сидело человек двадцать гостей. Сама Мартова, полная, веселая, русая седеющая дама, была за громадным самоваром. Саблин представился ей. Он был с визитом, но не застал ее. При входе Саблина, свежего, надушенного, в изящно сшитом виц-мундире со шпагой, все общество притихло.
— Не здоровайтесь, — сказала Мартова. — У нас не принято. Только грохота стульями наделаете. Постепенно познакомитесь. Да и чего представляться, за разговорами узнаете. Тут все свои. Саша, Гриша, Костя, Валя, Лена, и звать иначе язык не повернется, выросли на моих глазах, а теперь вот какие разбойники стали. Это вот дочь моя — Варя.
Мартова показала на девушку лет двадцати, просто одетую, гладко причесанную, с круглым, добродушным, некрасивым лицом. Оно казалось еще круглее от больших круглых очков, сидевших на маленьком носу и прикрывавших светлые выпуклые близорукие глаза.
Варя сделала легкий кивок головою и протянула Саблину большую мокрую руку.
— Мы очень рады, — сказала она, — что вы приехали. Это показывает, что вы не гордый и не пустой аристократ. Это, — она указала на сидящую рядом с нею брюнетку, — моя лучшая подруга Маруся Любовина, прошу любить и жаловать.
Саблин мельком взглянул на Марусю. Прекрасное лицо, в раме темно-каштановых волос, с голубыми, ясными восхищенными глазами, мелькнуло перед ним. Он не разглядел ее сразу. Слишком много народа было кругом. Слишком все сразу молодо и задорно зашумели. Кто-то пододвинул ему стул, кто-то раздвинулся, и Саблин сам не заметил, как очутился в середине большого стола, среди множества юношей и девушек перед дымящимся стаканом чая с лимоном и большим куском шведского кисло-сладкого хлеба, густо намазанного белым сливочным маслом.
— Ну вот, — услышал он чей-то звонкий голос, — наконец и представитель власти и насилия есть между нами, и мы можем обсудить вопрос о том, какова будет новая армия.
— Позвольте, товарищ, я полагаю, что армии вообще не должно быть никакой, — перебили его с другого конца стола.
Саблин посмотрел на говоривших.
Первый был студент, одетый с умышленной небрежностью в синюю косоворотку с вышитым воротником, поверх которой была черная суконная поношенная студенческая куртка с блестящими пуговицами. Ему возражал худощавый бледный гимназист с молодой курчавой бородкой, росшей больше у шеи, нежели на щеках, в длинном синем гимназическом сюртуке с белыми пуговицами, настолько стертыми, что большинство были с красно-медными пятнами.
— Как никакой армии не должно быть, — воскликнул совсем юный вихрастый гимназист, с красными щеками и карими глазами, опушенными длинными ресницами. Одет он был в чистую, новую черную куртку и казался самым юным из всех. Он, как только вошел Саблин, не спускал с него влюбленного взгляда и все время любовался его погонами, пуговицами, кантиками. — Но тогда придут немцы и завоюют нас.
— Эк куда хватил! — воскликнул студент-технолог в помятой куртке, наглухо застегнутой у шеи. — Это на пороге двадцатого века завоевательная война. Теперь не те времена!
— А почему?
— Народ не согласится идти воевать. Народ уже понял, что такое война и войны теперь немыслимы, — безапелляционно сказал студент в тужурке.