— Нет, — тихо сказал он, — не могу.
— Вот посмотрите, что я написала: «Полковник Саблин всеподданнейше приносит Вашему Императорскому Величеству благодарность за милостивое внимание. Осчастливленный вашею ласкою на новом месте с новыми силами буду стремиться к победе над врагом и славе русского оружия». Вам только подписать.
— Неладно, Александра Петровна. Вы начинаете в третьем лице, а потом переходите на первое.
— Простите. Я когда писала, думала о вас, а писала от себя. Но это так просто переделать. «Приношу» — и все готово. Подпишите, я сейчас пошлю.
«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит», — подумал Саблин.
Он почувствовал, что не может отказаться от мысли о Боге, не может не верить, не может не искать Царствия Божия прежде всего. Маленькое, как пылинка, как семя эвкалипта, зерно любви вошло в его сердце и уже вырастало молодым, сильным и упругим ростком. Саблин взял из рук Александры Петровны блокнот и карандаш и крепким резким почерком написал: «Глубоко тронут вниманием Вашего Императорского Величества и всеподданнейше приношу благодарность вам, Царица, за ваше поздравление. Во главе полка буду стремиться к победе и славе России, выше которой для меня ничего нет. Флигель-адъютант Полковник Саблин».
— Пошлите, — резко сказал он.
Александра Петровна пробежала глазами листок, нагнулась к Саблину и горячо поцеловала его.
— Бог да хранит вас, — сказала она.
Саблин лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Нелегко далась ему эта телеграмма.
Через две недели Саблин, совершенно оправившийся от ран, ехал в армию принимать N-ский гусарский полк. Ранней весною 1915 года он уже получил бригаду, а летом того же года был назначен, не в пример прочим, начальником N-ской кавалерийской дивизии.
Ко всем этим назначениям он отнесся с христианским смирением, он принял увеличившуюся власть, как бремя, и всю силу любви положил на улучшение частей, которыми он командовал.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
В бою 11 сентября 1915 года под Железницей хорунжий Алексей Павлович Карпов был ранен в грудь из пулемета. Он был всего второй месяц в полку и был влюблен в полк тою особенною юношескою любовью, которою любить умеют только очень чистые, не знающие женской любви молодые люди. Все в полку для него было отлично, и он одинаково влюбленными глазами смотрел и на старого полковника Протопопова, командира полка, и на толстого и неповоротливого командира сотни есаула Иванова, и на своих товарищей офицеров, и на казаков. Все было адски хорошо. Это выражение адски хорошо, адски прекрасно у него осталось от кадетского корпуса и вырывалось непроизвольно, как он ни следил за собою. Он был совсем юный, красивый брюнет с чуть потемневшей от начавших пробиваться усов верхней губою. Он был выше среднего роста, отлично сложен, его большие темные глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, смотрели ясно и чисто.
Бой под Железницей был первый серьезный бой, в котором он участвовал. Спешенная кавалерия столкнулась с германской пехотой, занявшей укрепленную деревню. Был при луне ночной штурм горящей деревни, по чистому болотному лугу, пересеченному канавами, была победа, отнятые у германцев пулеметы, были взяты пленные. Карпов видел, как бежали германцы, сам бежал за ними, увидал немецкого солдата, лежавшего с пулеметом, кинулся на него с казаками Кузнецовым, Скачковым, Лиховидовым и Баранниковым, был ранен, перевернулся, чуть не упал, но продолжал бежать, пока не увидал, что Баранников ударил штыком германца, а Лиховидов и Скачков схватили пулемет. Потом Карпов, обливаясь кровью и сплевывая ее, бежал по освещенной пожарами и полной дыма улице. Кругом бежали казаки и откуда-то взявшиеся гусары, кто-то хриплым голосом кричал: «вперед! вперед!..» Потом не стало силы бежать, и Карпов сел на сваленные на середине дороги бревна и смотрел широко раскрытыми глазами на то, что происходит. Временами он не понимал, действительно ли он видит это или он спит и его душат кошмары.
Он сидел на площади. Напротив была часть деревни, еще не охваченная пожаром. Здесь, отделяясь от других домов, стоял небольшой домик, и на нем лежал германец с пулеметом. Полная луна освещала его сверху. Зарево пожара бросало на него красные блики. Он был так близок к Карпову, что ему видно было его длинное сухое лицо без усов и бороды с каской, накрытой серым чехлом. Домик окружили казаки и гусары и кричали германцу, чтобы он сдавался, но германец старался так повернуть пулемет, чтобы попасть в окружавших его людей. Но люди стояли слишком близко к дому, и ему это не удавалось, и тогда он стрелял вдоль по улице, по которой все бежали казаки и гусары.
— Ишь, черт проклятый! — кричал кто-то из казаков, окруживших германца-пулеметчика, — не сдается, сволочь. Эй ты! Один ты остался! Эйн! Эйн! Сдавайся, камрад! Вафен нидер!
Но германец не желал сдаваться.
— Митякин, полезай за ним, — кричали из толпы.
— Полезай! Сам полезай. Ишь ловкий какой! Не видишь, что ль, какой он! Оголтелый. Ему одно смерть. Он это понимает. Так он тебя и допустит.
— Чего, казаки, церемонитесь с ним? Поджечь его, так живо сдастся, — крикнул пробегавший мимо гусар.
— И то — поджечь. Ну, айда, ребята, за огнем.
Откуда-то быстро притащили зажженные соломенные жгуты и запалили хату. Красные языки поползли по темным стенам, отразились во вдруг покрасневшем окошке и весело затрещали по крыше.
— Слезай, брат, сгоришь.
Лицо германца выражало нечеловеческую муку и отчаяние. Он то поднимал глаза к небу, будто молился, то снова начинал стрелять из пулемета.
— Ишь какой! В огне не горит!
— Слезет.
— Нет, не слезает.
— Отчаянный.
— Братцы, что же это такое! — вскрикнул молодой казак Митякин. — Ведь горит.
Окружавшие примолкли и стали расходиться по улице. Пулемет замолк. Два длинных желтых языка пламени с легким шумом охватили с двух сторон германца. Он вдруг поднялся во весь рост, поднял кверху обе руки с сжатыми кулаками, его лицо, ярко освещенное пламенем, выразило нечеловеческую муку, но сейчас же он закрыл его руками и рухнул в огонь. Его не стало видно. Всюду бежали огненные струйки, и черный и белый дым, смешиваясь, валил к небу с острым шипением.
Карпов смотрел, как на его глазах живьем сгорал человек, и не мог шевельнуться. К запаху гари, горящей соломы примешался едкий запах паленого сукна и жареного мяса. Пламя выло и гудело в нескольких шагах от Карпова, и в этом пламени сгорал германец.
Два казака проходили назад. Они тянули за собою пулемет.
— Сюда безпременно вернуться надо. Пулемет, он не сгорит, останется — все доказательство, что донцы пять пулеметов забрали, — говорил один.
— Ну и гусары, брат, ловкие люди. Мы, грит, первые ворвались. На, поди, первые. Мы уже давно тут.
— Они с другого конца.
— А германец не то, что австриец. Отбежал и залег. Ишь садит опять.
Они увидали Карпова и подошли к нему.
— Ваше благородие, что с вами? — спросил тащивший пулемет казак. Карпов хотел ответить, но вместо звука голоса подступила изнутри в горло горячая густая кровь, он поперхнулся ею, хотел поправиться, дернулся всем телом и упал. Но, упав, он не потерял сознания. Только все, что происходило, казалось происходящим во сне.
— Вы ранены? Ишь, грех-то какой! Акимцев, побудь при его благородии, а я за носилками сбегаю живо. Да пулемет постереги, а то кабы солдаты не отобрали. Вся дивизия сюда идет.
Акимцев уложил Карпова поудобней, и Карпов видел ясное небо, на котором ярко светила луна. Верстах в трех не переставая стучали выстрелы винтовок и трещал пулемет. Ночной бой продолжался, но для Карпова он был кончен, и Карпову было странно, что то, что там будет, его не касается.
Он переживал то, что было. И то, что было — было адски хорошо. Он кинулся в деревню впереди сотни, на нем был новый китель-френч и рейтузы-галифе и это было адски красиво. И то, что он ранен, тоже адски здорово. О том, какие последствия будет иметь рана, он не думал. То, что он был в сознании, его ободряло. Он мог двигать руками и ногами, значит, руки и ноги целы. Он ранен в грудь. Пустяки. Он думал о том, как придет Государь и спросит его — вы ранены? — и он ответит — «пустяшная рана. Не стоит безпокоиться, Ваше Величество». Почему его должен спрашивать Государь, он не мог и сам объяснить себе. Откуда возьмется Государь — это было второстепенно. Но весь разговор с ним он рисовал себе вполне ясно. Он вступал постепенно из мира действительности в мир грез, и это было хорошо. Сгоравший на его глазах живьем германец в мире действительности был ужас, ни с чем не сравнимый, в мире грез это было — адски лихо.