Оглянувшись на дверь, Вадик продекламировал с выражением:
Дедушка старенький, лет пятьдесят,
Трусики рваные, яйца висят.
Вика заорал от восторга, вскочил с тахты, затискал Вадю и с этого момента полюбил его на всю жизнь. Не упускал случая сказать горделиво – «Мой внук!» А как он о нём заботился, как за него всю жизнь переживал!..
Когда я увидел в Киеве мохнатую, только что забредшую в дом к Некрасовым собачку, я умилённо засюсюкал:
– Иди сюда, как тебя?
– Неизвестно! – крикнул В.П. из кабинета. – Мать ищет ей имя, подключайся!
– Джуля? – неуверенно произнес я.
– Гениально! Джулька! – обрадовался Вика, да и мама не возражала.
– Джулька! Джулька!
Собака заюлила и от избытка чувств опрокинулась на спину.
Наша Джулька с неописуемой радостью встречала любых гостей, неправдоподобно быстро виляя хвостом. Гости растроганно теребили извивающуюся в восторге встречи собаку, а В.П. терпеливо стоял, руки в боки, с улыбкой наблюдал…
На многие годы Джулька стала утешением для моей мамы. Мила просиживала целые вечера, не отпуская с колен эту мохнатую прелесть. Да и наш писатель часто баловал её ласковым вниманием. Когда Джулька внезапно умерла, лет через десять, в чужом для неё городе Париже, я заплакал…
За чтение и распространение
В самом начале семидесятых газеты ломились от статей, подвалов и писем читателей с обличением диссидентов.
В отделах пропаганды и агитации составляли письма с призывами покончить с этой нечистью, а потом они подписывались людьми познатнее и поизвестнее. Особенно старались коллеги по разуму, называемые советской научной и творческой интеллигенцией. А у Некрасова в голове не укладывалось, что письма, клеймящие Сахарова и Солженицына, люди подписывали добровольно! Иной раз даже добивались этой милости, больше всего опасаясь, что их обойдут, не позвонят из ЦК. И он всё удивлялся, почему они не увильнут, не придумают отговорку благовидную, и все дела! И был уверен наш Виктор Платонович, что эти люди ночью терзаются, не спят, чуть ли не подушку кусают от стыда… А те, напротив, ходили мимо соседей горделивыми лебедями.
Но было много известных москвичей, которые регулярно подписывали петиции и протесты, но уже против произвола советской власти или преследования инакомыслящих. Таких людей называли подписантами. Не проходило месяца без сенсации – нового открытого письма в защиту гонимых.
Из киевлян подписантом был только Виктор Некрасов, если не ошибаюсь.
Когда к Некрасову обращались за подписью в защиту очередного обиженного советской властью или спрашивали в интервью «Что вы думаете, как считаете?», он не мог отказать, подписывал и отвечал то, что правда думает. И делал это не из вежливости, а по совести.
Эти годы были переполнены разговорами об отъездах и отказах, арестах и психушках, прослушках и увольнениях. И простое общение за чаем с Некрасовым представлялось как подвиг, протест, пусть и робкий. И даже смешной – с нынешней точки зрения.
Правда, это было далеко, в Москве, а дома, в Киеве, новые друзья и знакомые тянулись к Некрасову, чтоб поделиться горестями и сомнениями, повозмущаться несправедливостью и безнаказанностью власти. И все подсознательно надеялись, что в случае какой-либо напасти они будут защищены и ограждены. Благодаря самому факту близости к Некрасову.
Раз его не трогают, то и нас не тронут, теплилась у них надежда. А если тронут, то Некрасов найдёт способ, чтобы всё прогрессивное человечество стало за нас горой… Отсюда и горчайшее разочарование, когда Некрасова вроде бы не трогали, зато на других, на малых мира сего, власть по-серьёзному ополчилась.
В конце шестидесятых годов вольнодумство Некрасова было очень умеренным. Это потом он сделался известным протестантом.
А настоящим диссидентом вначале был разве что Семён Глузман, да ещё с полдесятка человек.
Осенью 1973 года от Глузмана пришло большое письмо из лагеря, и мы с Викой пошли к родителям Славика, как его называли у нас в семье.
Фишель Абрамович и Галина Петровна радостно хлопочут, Вика обнимает их и держится с почтением. Чай, печенье, шоколадка… Такие интеллигентные, такие беспомощные люди, жалко смотреть, как они переживают за сына, боятся, что с ним будет…
– Сейчас прочтём письмо, – говорит папа Славика. – Послушайте-ка, о чём оно, мне ничего не понятно.
Письмо длинное, мельчайшим почерком, но абсолютно без новостей, о лагерной жизни ни слова. Подробно описывается какой-то пруд, сельская природа, сидящий под ночным небом человек, сложные переживания, психологический анализ характера, потом ещё что-то… В общем, действительно ничего не понять.
Папа закончил чтение.
– Что скажете, Виктор Платонович, что он всем этим хочет сказать?..
В полной растерянности В.П. смотрит на меня, что, мол, думаешь. Мне же просто кажется, что это Славик написал рассказик, что ли, и на волю его пересылает, вот и всё…
Может быть, соглашаются родители, по-другому не объяснишь.
Некрасов уносит с собой список книг, которые просит прислать Славик, попробуем, говорит, достать словарь Ожегова, научную фантастику, что-то о музыке. И «Будь здоров, школяр!» Булата Окуджавы.
– Книги туда доходят, – прощается с нами папа. – Разрешённые, конечно.
Мама кивает головой: да-да, доходят, – улыбается застенчиво, извиняется за беспокойство…
Некрасов познакомился с молодым врачом-психиатром Глузманом, когда тот принёс ему свои рассказики, почитать. Некрасов рассказики взял, пообещал посмотреть, но читать не стал, только полистал. Но знакомство состоялось. Начитанный мальчик, Славик смотрел на Некрасова влюблёнными глазами. Как и многие молодые люди в то время в Киеве, он тянулся к общению с инакомыслящим писателем, как бы с киевским властителем дум. Помогал посильно по хозяйству, приходил побеседовать, по-юношески возмущался несправедливостью и искал духовной близости.
И страстно хотел читать самиздат. Брал у Некрасова запретные вещи, в основном машинописные. Или изданные за рубежом. Вероятно, давал их кому-то «на ночь». Солженицын, статьи Генриха Бёлля. Много чего было, уже не помню…
Некрасов дал и пару своих рукописных рассказов, которые были торжествующе изъяты у Глузмана во время обыска. Почему вдруг произошёл обыск, что послужило толчком? Я не знаю. Да и сам Виктор Платонович особо не понимал. Но приговор – семь лет лагерей и три года ссылки – вынесли Семёну Глузману «за чтение и распространение антисоветской литературы». В лагере он и стал непреклонным правозащитником. Автором исследования о советских психушках, куда заточали здоровых людей, инакомыслящих или несогласных.
На суд никого не пустили, кроме Славиковых родителей, которые от волнения толком ничего не запомнили.
– Ты понимаешь, – говорил В.П., – человек получил такой дикий срок за книги и рукописи!
По его мнению, главной причиной такого остервенения власти стал отказ Глузмана «сотрудничать со следствием». То есть отказ отречься от Некрасова, во всеуслышание покаяться и заявить, что именно Некрасов подбивал его к крамоле и давал читать если не подрывную, то прельстительную литературу. Славик не пошёл на это – и получил варварский приговор. А у Некрасова вырвали ещё одного верного друга…
Потом Некрасов уехал в эмиграцию.
А через пару лет запустили по Киеву слушок, что, мол, все вы здесь носились с этим Некрасовым, смотрели на него восторженно и ловили каждое слово, а он при первом же случае взял и свалил за границу. К дядюшке-миллионеру в Швейцарию, делить наследство! А своих друзей-приятелей бросил на произвол судьбы. Глузман уже кукует в Мордовии, а Гелий Снегирёв на грани тюрьмы, сам туда напрашивается.
Гелия арестуют через два года после отъезда В.П. Потом доведут в следственной камере до чудовищной болезни, до слепоты, до нечеловеческого истощения, и умрет он мучеником, успев всё-таки продиктовать последнюю книгу[2]…