— Туська, что мы с тобой наделали?
А он спокойно, вальяжно разлёгся, жмурится от света, нюхает свежий воздух, — его хата с краю.
Спускаюсь вниз во двор. Под дерево — «чика-чика-чика». Тишина. «Чикуня-чикуня…» Сыплю крошки, рассыпаю пшено. Они на соседних деревьях. Поняли. Чирикаются, договариваются. Слетаются один за другим. Клюют. Молча, быстро. Дел много. Надо соломинки, пёрышки, листики-былинки таскать, дома строить. Хватают кусочки хлеба и стремительно уносят. В гнёзда. В семью, высиживать детёнышей.
Как-то стою в обед у работы, своих весёлых и бойких пташек столую. Мимо мужик:
— Нашлась богачка дармоедов кормить!
— А знаете, китайцы от своей многолюдной жадности извели воробьёв — хлеб вредные насекомистые и сгубили на полях. Так завозили птичек из других стран.
— Грамотная!
А мой воробей понял, что ли, — как прыгнет возле меня, высоко, ещё раз, что-то ухватил на лету и стал об землю долбить. Приглядываюсь, а он какую-то букашку на части делит. Хм… вот тебе и дармоед.
В конторе сняли старый, бесполезный кондиционер, выставили в коридор. До обеда оттуда громкое, беспрерывное и бедовое: чьи-ничьи, чьи-ничьи… Вышла, прислушалась. Точно — из ящика. Приставляю ухо — пищат. Одна клеточка выломана. Туда и залетали. Попросила, сняли решётку. Руку глубоко в пыльные запчасти, а там гнездо — тесное, уютное. Трое желторотиков, один — большенький, посильнее — и голосил, а двое молчат без сил.
Гнездо с малышами в коробку наружу, отверстием на подоконник, привязываю к окну, где вверху торчал охладитель, гильотиной отсёкший воробьят от родителей. Старшенький заходится в крике.
Кто наведывался — все в один голос:
— Да не прилетят они!
«А это мы ещё посмотрим…»
Прилетели. Двое. Пятнистая и серый. Приноравливались, примерялись. Беспокоились. И стали что-то в клювах приносить и вставлять в малышей, особенно в бойкого.
…Два дня выходных. «Господи, почему не взяла домой!.. А как тогда родители? А Туська как посмотрит? Контора закрыта. Как там они?..»
В понедельник — бегом.
К окошку. Коробка входом уже повёрнута к стеклу. Гнездо пустое — нет малышей. Парочка серых заглядывает, горестно убивается: не живы… не живы…
Как втолочь этот день в тесной конторе…
«Вы очень хорошие родители. Самые заботливые. Были… Голосистенький ваш вон как отважно и отчаянно боролся за жизнь».
В обед с пшеном вышла на улицу под окно, стою, пусть воробьи и эти — осиротевшие — увидят меня. Свою, ихнюю. Сыплю понемногу, тихо. Слетаются. Клюют. И похожие, и разные… «Ешьте, крепитесь. И снова выводите».
…Утром и вечером слетаются, ждут. По часам. Сами клюют молча, сторожко, а рядом скачут и громко чирикают подростки, подпрыгивают близко к мамашам и папашам, которые старательно суют крошки им в рот. Те снова кричат, крылышками пингвинно-веерно хлопают, чтоб о них не забыли. Пшено клюют сами, неумело, потом опять к старшим: чням-чням… «Нате. А вот ещё».
Преданы своим детям, дому, городу. Здесь у них свой тополь, своя берёза. Своё небо.
Воробьи всегда с нами.
Мой голубок
Иногда по субботам в утренних сумерках бегаю за деревенским молочным в ближний двор через дорогу. Быстрее, пока не набежали те, кому не спится.
Набежали. Уже несколько человек. Пока каждому нальёт, положит, взвесит… За мной тоже заняли, ещё подходят. К половине восьмого на этом месте уже никого не будет.
Дождевые лужицы отсвечивают голубоватой серостью проснувшегося неба. Свежо, хотя уже июнь. В стороне стайка голубей, кучно ходят, высматривая, чем поживиться. В кармане всегда кусочки хлеба… моя десятина. Подошла. Крошу, бросаю. Жадно клюют, напихиваются, зазёвывают сильными клювами, крыльями помогая толкаться. Один в серёдке меньше всех. Вероятно, из молодого выводка. Нерасторопный, неловкий. Бросаю ему, к лапкам, — «ну бери же». Понял, наклоняет голову, как в замедленной съёмке, тукнул, мимо. Ещё раз подхватил-подклюнул не то крошку, не то воздух, жуёт-плямкает. Меж тем голубка обступают взрослые, выхватывают-забирают из-под лапок. Всё, чисто. Идут дальше. Маленький семенит за ними, неуверенно переступая, беспомощно останавливается.
Вот и очередь подошла. Творог, сметана, домашние яички, десяток. Молока брать не буду, за ним сын не приедет — занят.
Иду назад мимо прикормленной стайки. Бросила горсточку творога под малыша, опускает голову, смотрит на белую массу. Голуби, насколько знаю, попарно выкармливают всего лишь одного-двух детёнышей, причём своим, «птичьим молоком», а потом, после семнадцати дней, — на свои хлеба. «Тебе, похоже, детской родительской сыворотки не хватило. Ешь, а то другие подберут». Подобрали. Подошла, протянула руку, сделал несколько шажков от меня и остановился, обречённо замерев, — нет силёнок убежать-улететь. Взяла, горестно пискнул. Невесомый. Душа в пёрышках, что ли, держится. Зобик пустой — с одной-то крошки. Домой взять, что ли, там поест.
В прихожке кот возник чутким зверем, выпучился на пакет:
— Мя-а-ё-о…
— Да нет, не твоё. Ты уже ел — не ври.
Куда ж голубка? Походила по комнатам. На шкаф? Кот туда легко мультяшкой запрыгнет со стола. Забыла разобрать сумку. Руки помыть. О, да вот же бельевая корзина, крупно-клетчатая насквозь с двух сторон, — готовый домик. Поставить рис на маленький огонь, пусть разбухает для нас с птичкой.
На балконе верхняя полка пуста, положила корзину, постелила. Водички, розетку, пшена кучку на этажерку, вытащила из кулька пернатого, жалобно пищит ребёнком.
— Я ж думала, что вы только воркуете, в период-то обострения симпатий. Успокойся, малыш, после ночного дождя там же тебе было сыро, неуютно, а самое главное — голодно. — Погладила, стоит, молчит, еду игнорирует. Или не понимает. Стучу пальцем в пшено: — Смотри, сейчас сама всё склюю, как твои безразличные родичи. — Смотрит на палец. — Что, не похож на клюв?
Тихо постукиваю, ткнулся тоже в кучку, взял крупинку, помняшкал, сглотнул. Помогаю, дальше кую об газету рядом. Клюёт и он себе. Немножко поели.
— Не вмещается больше? — В розетку налила отстоянной воды. Смотрится в неё. — Это тебе не зеркало. Пей, недотёпыч. — Постучала в воду. Слушает ритм, смотрит. Голову наклонила клювом в вороночку, придержала, стал цедить. Получилось. Ещё раз попили добровольно-принудительно. Еду отодвинула.
Рассмотреть птичку, пообследовать — что, где болит. Спинка целая, сам весь тоже. Расправила крылышко одно-второе. Пищит. Пёрышки на месте. Две лапки, целы обе. Посидеть с ним, подержать на руках.
— Смотри, как хорошо вокруг: солнце доброе, не жарит, птицы поют-радуются ему и всему живому. — Хлопает бусинками глаз — слышит ли меня? Сизенький, на свету переливчатый в сирень, в голубизну небесную. — Отдохнул. Может, полетишь? — Опустила на этажерку. Стоит незаводной игрушкой. Легонько махнула: — Лети! — Дробненько, шатко лапками переступил, тревожно пискнул. — Что за напасть? Глупец, летать тебе надо, а то пропадёшь. Птица жива, пока летает.
Попробую потом риса ему и творог. Туська за сеткой, уткнулся, следит:
— Мя-а-у…
— Сюда хочешь? Иди. — Открыла, выструился, сел, голову наверх тянет, глаза вытаращенными форточками. — Нет, сизарик тебе не корм!
Приспособила птицу в клетку-домик:
— Переваривай пшено. Набирайся сил. А то такие вот Туськи заедят тобой зубы. — Унесла еду.
Похозяйствовала-покрутилась. Надо глянуть на живой уголок. Вышла на балкон. Кот на этажерке у самого края, поближе к полкам, где наверху добыча. Сидит боком, прилежно, спокойно, вроде ни при чём. Но подобрался, шею вытянул, уши навострил — слушает, бдит. Наизготове мой хищник, в любой момент! Погладила. Не расслабляется кот, прилип.
— Голуба моя, ты там как — в плену, в клетке? — Узник стоит, смотрит в окошко. — Приляг, стойкий неоловянный пернатик. Копи силёнки и крепни.
Внесла упёртого кота в комнату, сетку закрыла. Прыгнул с трюмо на комодный телевизор — сторожить затворника в окно.