«Всмотритесь в неё. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся ещё необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключён в тёмно-зелёные стены садов. Девственные чащи черёмух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник — ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху всё дышит, всё дивно, всё торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в её глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь! И вдруг всё ожило: и леса, и пруды, и степи. Сыплется величественный гром украинского соловья, и чудится, что и месяц заслушался его посереди неба... Как очарованное, дремлет на возвышении село. Ещё белее, ещё лучше блестят при месяце толпы хат; ещё ослепительнее вырезываются из мрака низкие их стены. Песни умолкли. Всё тихо. Благочестивые люди уже спят. Где-где только светятся узенькие окна. Перед порогами иных только хат запоздалая семья совершает свой поздний ужин»[204].
С такой эмоциональностью передать образ ночи и дремлющего украинского села[205] мог лишь тот, кто с детства впитал его и хочет, чтобы так же, как он сам, полюбили его другие. И, как и в случае со знойным летним днём, образ «божественной» малороссийской ночи становился ещё более живым и конкретным на контрасте с северными ночами, где соловьи, уж конечно, не могли «греметь», а месяц не мог плыть так же «блистательно и чудно», как там, «в необъятных пустынях роскошного украинского неба»[206].
Хотя если вдуматься, то так ли уж сильно отличается это экспрессивное, личностное описание от сдержанно-простых, но ёмких строк Пушкина? Но здесь важно другое. И знойное лето, и божественная ночь, и сады с налитыми тяжёлыми плодами и свисающими до земли ветвями, всё это «яхонтовое море слив» и «багрянец вишень», создавали неповторимый зрительный образ Малороссии. И все эти краски сливались с красками степи — одного из самых ярких образов в гоголевской природно-географической палитре.
Образ поля-пространства в русской культуре занимает одно из важных смысловых мест. Русский мир издревле был тесно связан со степью или, лучше сказать, со Степью, поскольку представала она для Руси-России скорее не как природный регион, а как особый культурный мир. Мир — пограничье, мир — конкурент, близкий географически и важный политически, но таящий в себе постоянную опасность. И даже как переходное пространство от «этого света», где полной грудью дышит жизнь, на «тот», где очень вероятна смерть (что было отражено уже в «Слове о полку Игореве»). Из Степи приходил враг, начиная ещё с печенежских и половецких нападений на Киев и заканчивая опустошительными набегами крымских татар на малорусские земли и саму Москву; туда угоняли в рабство русских людей. И одновременно там закалялась в боях Русь, именно там проявлялся человек, именно там жизнь могла одолеть смерть. Русский мир, в конечном счёте, победил — угроза была устранена, степи стали российской землёй и постепенно заселялись великороссами и малороссами. Но эмоциональный контакт с этим миром, недавно ещё чужим и опасным, а теперь враз ставшим своим, устанавливался ещё долго.
На его восприятии сказывались также природные условия и художественные нормы. Выжигаемая зноем и почти умирающая летом, продуваемая всеми ветрами зимой, степь была миром неуютным, неласковым и непоэтичным. Немудрено, что в литературно-эстетической иерархии пейзажей она занимала чуть ли не последнее место, уступая даже угрюмым северным ландшафтам. Не всем и не сразу открывала степь свою душу. И не всякий мог под внешней однообразностью и даже унылостью разглядеть в ней скрытую «страстную жажду жизни». Но если это удавалось, тому степь представала совсем с другой стороны. И тогда, словно бы настроившись с ней на одну волну, «душа даёт отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей», — описывал это чувство А. Чехов, сумевший уловить душу степи и в своей знаменитой одноимённой повести оставивший замечательный образ этого широкого, вольного пространства.
Но даже тогда эта связь оставалась очень тонкой. «И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознаёт, что она одинока, что богатство её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь её тоскливый, безнадёжный призыв: певца! певца!»[207]. Таким певцом стал сам Антон Павлович. Но ещё полувеком ранее до него это сделал Гоголь, увидевший в степи то самое «торжество красоты, молодость, расцвет сил» и воспевший их. «Степным царём» нашей литературы называл Гоголя Чехов. И по праву:
«Степь, чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, всё то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Чёрного моря, было зелёною, девственною пустынею. Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений; одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытаптывали их. Ничего в природе не могло быть лучше: вся поверхность земли представлялась зелёно-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; жёлтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесённый, Бог знает откуда колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался Бог весть в каком дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха; вон она пропала в вышине и только мелькает одною чёрною точкою! вон она перевернулась крылами и блеснула перед солнцем!.. Чёрт вас возьми, степи, как вы хороши!..».
«.Вечером вся степь совершенно переменялась: всё пёстрое пространство её охватывалось последним ярким отблеском солнца и постепенно темнело, так что видно было, как тень перебегала по нём, и она становилась тёмно-зелёною; испарения подымались гуще; каждый цветок, каждая травка испускала амбру, и вся степь курилась благовонием. По небу, изголуба-тёмному, как будто исполинскою кистью наляпаны были широкие полосы из розового золота; изредка белели клоками лёгкие и прозрачные облака, и самый свежий, обольстительный, как морские волны, ветерок едва колыхался по верхушкам травы и чуть дотрогивался до щёк. Вся музыка, звучавшая днём, утихала и сменялась другою. Пёстрые суслики выпалзывали из нор своих, становились на задние лапки и оглашали степь свистом. Трещание кузнечиков становилось слышнее. Иногда слышался из какого-нибудь уединённого озера крик лебедя и, как серебро, отдавался в воздухе. Поужинав, казаки ложились спать, пустивши по траве спутанных коней своих. Они раскидывались на свитках. На них прямо глядели ночные звёзды. Они слышали своим ухом весь бесчисленный мир насекомых, наполнявших траву: весь их треск, свист, стрекотанье, — всё это звучно раздавалось среди ночи, очищалось в свежем воздухе и убаюкивало дремлющий слух. Если же кто-нибудь из них подымался и вставал на время, то ему представлялась степь усеянною блестящими искрами светящихся червей. Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и тёмная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летали по тёмному небу» [208].