Понадобилась упорная работа энтузиастов — историков и литераторов, открывавших обществу красоту и уникальность русского прошлого и русской культуры. А то и прямо убеждавших соотечественников менять устоявшиеся стереотипы, как это делал тот же Николай Карамзин в своём «Илье Муромце»:
Мы не греки и не римляне;
Мы не верим их преданиям...
Нам другие сказки надобны;
Мы другие сказки слышали
От своих покойных мамушек.
[94] Потребовалось прямое военное столкновение с той самой обожаемой Европой, которое для русского общества, и в том числе его высших кругов, приняло характер войны Отечественной. А также изменение культурных приоритетов в самой Европе, повернувшейся лицом к собственной народной традиции.
1820-1830-е годы стали периодом, когда в России пробудился интерес к разысканию и изучению старины, начались археологические раскопки античных поселений, степных курганов, славянских городищ, Куликова Поля, древнерусских городов — от Старой Рязани до тех, что располагались в Малороссии, в том числе и Киева. Но понимание возраста, архитектурного стиля и культурного значения многих памятников приходило далеко не сразу. Тот же Карамзин, составляя в 1817 году «Записку о московских достопамятностях», коротко отозвался о Покровском соборе на рву (храме Василия Блаженного) как о «готической церкви»[95].
К тому же нынешнее понимание «исторического» гораздо шире, чем оно было в начале XIX столетия. Теперь ценной представляется застройка даже конца того века, не говоря уже о его первой половине или памятниках века XVIII. А для времён Пушкина и Гоголя это была отнюдь не история, а современность, повседневность, и притом — далеко не всегда эстетически безупречная, особенно когда речь шла о типичной городской застройке. От неумолимого бега времени и дыхания современности не была застрахована даже Москва. Московские древности «представляют странное зрелище смеси с новым, — замечал по этому поводу в своей статье «Петербург и Москва» литературный критик В. Г. Белинский. — Дух нового веет и на Москву и стирает мало-помалу её древний отпечаток»[96].
Тем более не всегда и не всем удавалось увидеть «Русь» в современном им провинциальном городе, среди «грязных улиц» и рекламных «вывесок ремесленников», даже если старинные соборы и кремли и не перестраивались согласно более поздним вкусам, как те же киевские или черниговские храмы. «Напрасно в Пскове... искал я глазами каких-нибудь следов его достопамятного по летописям прошедшего, — записал своё впечатление от посещения в 1826 году этого одного из древнейших русских городов дипломат Д. Н. Свербеев, — в нём решительно не на чем было остановить внимание проезжего»[97]. А вот ощущение В. Белинского от знакомства с другим старинным русским городом: «хотя Новгород и древний город, — замечает он, — но от древнего в нём остался только его кремль, весьма невзрачного вида, с Софийским собором, примечательным своею древностию, но ни огромностию, ни изяществом»[98].
Слова Белинского — яркий пример не только того, как могла выглядеть или восприниматься древность, но и как поменялись приоритеты и сам взгляд на мир у носителя светской вестернизированной культуры по сравнению с человеком культуры православной. Белинский видит в Софийском соборе лишь внешние формы: древность, размер, изящество (собственно, теми же глазами многие современники смотрели и на церкви Киева и Чернигова), тогда как люди православной культуры обращали внимание на внутреннюю сущность храма (этого и любого другого) как дома Божьего. (Кстати, для новгородцев София всегда была не просто собором, а символом и зримым воплощением Новгорода, его хранительницей.[99]) А ведь Белинский был вдумчивым и проницательным человеком, стремившимся проникнуть в суть вещей! И потому его слова ещё более показательны.
В киевских и черниговских соборах паломники искали не внешнюю древность, а внутреннюю сущность. И «Святая Русь» для них заключалась именно в этом. Светское сознание искало «Русь» ещё и во внешних формах. Да, и в великорусском городе тоже надо было приложить усилия, чтобы представить на его улицах образы великих предков.
И там так же, как и на античных руинах, можно было почувствовать разочарование от несоответствия чаемого и действительного. Но при всей своей обыденности великорусский город имел хоть малую толику того, что напоминало Русь сильнее, чем города малороссийские. Тем более, что находились последние в особой этнографической среде.
Но если античная Керчь, несмотря на моду и стереотипы, была для русского человека всё же чужой, то Киев, Переяславль, Чернигов были своими! Отсюда возникал вопрос, а почему северные города похожи на Русь, а южные — нет, и какая связь между «новой», казачьей, Малороссией и той древней Южной Русью, образ которой за века стал неотъемлемой частью русского сознания и мироощущения? Осмысление этой дилеммы по мере «открытия» Малороссии шло по нарастающей — и по научной, и по художественной линии. Но пока что эти «миры» существовали параллельно, а их образы почти не пересекались.
Глава IV
Малороссия в русской литературе и общественной мысли до Гоголя
Как бы то ни было, но первые десятилетия XIX века были временем невероятного увлечения российского общества Малороссией. «Здесь так занимает всех всё малороссийское», — с удивлением писал Гоголь матери вскоре по приезде в Петербург[100]. По словам дореволюционного историка литературы А. Н. Пыпина, в то время «малорусское чувствовалось как что-то родственное, а вместе и чужое, но любопытное по своей близкой оригинальности», что и поддерживало «бессознательный интерес к тому, что отличало жизнь малорусскую»[101].
Симптоматично, например, как высказывался поэт и литературный критик П. А. Вяземский о романе своего современника, известного писателя, малоросса по происхождению В. Т. Нарежного «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825 г.). Роман он оценивал высоко (не скрывая имевшихся в нём художественных изъянов) и особо подчёркивал новаторство автора. «Мне казалось, — писал Вяземский, — что наши нравы, что вообще наш народный быт не имеет или имеет мало оконечностей живописных, кои мог бы охватить наблюдатель для составления русского романа». Но, к счастью, Нарежный развеял эти опасения[102]. «Подлинно народными русскими» называл романы Нарежного (часть из которых основывалась на общероссийском, а часть — на местном малороссийском материале) и другой именитый журнальный критик Н. И. Надеждин (в обоих случаях выделено мной. — А. М.)[103]. И в то же время Вяземский говорит: «.правда, автор наш наблюдатель не совершенно русский, а малороссийский»[104]. Речь шла не об этническом происхождении Василия Трофимовича, а о материале романа, действие которого происходит в Малороссии. Вот так, и быт наш, и нравы наши, и романы народные русские, но всё же не совсем. По мере накопления знаний, разработки малороссийской темы этот образ становился всё менее «чужим» и всё более «родственным» и даже «своим».
Впрочем, при всей своей ясно различимой специфике малороссийское уже тогда понималось как часть русского. Ещё со второй половины XVIII века в репертуар придворных и аристократических хоровых капелл и хоров входят украинские песни. Этому во многом способствовали и вкусы их устроителей, среди которых было немало вельмож — малороссов, и приток в эти музыкальные коллективы малорусских кадров. Включается украинский песенный материал и в сборники русских песен (там были представлены как песни, имевшие литературное происхождение, так и народные, бытовавшие в городской и сельской среде). Таковы «Собрание русских простых песен с нотами (1776-1795 гг.)» Н. Ф. Трутовского, «Полное новое собрание российских песен» (1780 г.), составленное Н. И. Новиковым, «Собрание наилучших российских песен» Ф. Майера (1781 г.), песенники Н. А. Львова и И. Прача (1790, 1793 гг.), И. Д. Герстенберга и Ф. А. Дитмара. Присутствовали малороссийские песни в сборниках «Вечера» (1774 г.), «Живописец» (1795 г.). Например, в нотный журнал «Музыкальные увеселения» (1774 г.) были включены танец «Дергунец», песни «Як сказала матуся», «Ой, пид вишнею» (первая публикация данной песни)[105].