Но в том-то и дело, что и сам Щедрин и те передовые силы русского народа, которые он представлял, безмерно переросли в умственном и моральном отношении господствующие силы официальной общественности и государства. Они переросли их настолько, что могли смотреть на них сверху вниз. И поэтому как политическая сила, скажем даже — как физическая сила, Щедрин смотрел на ужасного истукана зла снизу вверх и был беспомощен. Но как моральная и умственная сила он смотрел на этого же истукана как на нечто, лишенное всякого внутреннего оправдания, как на нечто, столь неуклюжее, столь косолапое, столь тупое, столь дезорганизованное, что все это могло вызвать в нем только презрение.
Конечно, Щедрин считал, что теория и практика правительства, консерваторов и либералов не заслуживает ни в малейшей мере серьезного отношения: нельзя относиться ни с любовью, ни с негодованием к такой жалкой тупости. Их можно было бы лишь осмеивать, если бы они не были ужасны. Если бы они не душили народ, его мысль, его совесть, его быт, то к ним можно было бы отнестись юмористически, как всегда относится стоящий выше описываемого явления писатель, когда желает дать этому явлению достодолжную оценку. Но в данном случае, несмотря на смехотворность, то есть глубочайшую несерьезность (с точки зрения идеологической) всего этого маскарада «свиных рыл», они в то же самое время являлись грозной, подавляющей силой. В результате получился смех, исполненный презрения, часто почти переходящий в юмор, победоносный смех, смех сверху вниз, смех, в плоскости идей и чувств уже победивший, раздавливающий осмеянный кошмар, и в то же время смех надрывный, смешанный со слезой, смех, в котором дрожит негодование, который прерывается удушьем бессилия, смех, блистающий внутренней победой и весь пронизанный злобой, еще более ядовитой от сознания своего реального бессилия.
Великая сатира возникает только там, где сам сатирик освещен каким-то, может быть, не совсем ясным, но, тем не менее, живущим в нем и в тех, кого представителем он выступает, идеалом. У Щедрина был такой идеал.
Великая сатира вырастает там, где этот идеал нельзя практически выполнить. В таком положении и был Щедрин.
Великая сатира возникает там, где препятствующая движению к идеалу сила неизмеримо ниже в культурном отношении, чем сатирик. Так это и было с Щедриным.
Великая сатира возникает там, где осужденная и осмеиваемая сила фактически оказывается победительницей, возбуждая тем самым новые волны желчи и злобы против себя. Так это и было с Щедриным.
И есть одно попутное обстоятельство, которое с формальной стороны довольно неожиданным образом содействовало росту нашего великого сатирика. Такая сила была — цензура. Ведь открыто смеяться нельзя, ведь вещи нельзя называть прямо своими именами, ведь надо надевать на свои идеи маску. Но идея в маске — это одна из высших форм искусства. Именно то, что свой тончайший и ядовитейший анализ русской общественности и государственности Щедрин умел виртуозно одевать в забавные маски, спасло его от цензуры и сделало его виртуозом художественно-сатирической формы.
* * *
Михаил Евграфович Салтыков был по своему происхождению средним помещиком. Но тяжелый уклад помещичьей семьи часто ставил нелюбимых сыновей отцов-деспотов (например, Некрасова) или матерей-тиранов (как, например, Тургенева) в положение угнетенных, тем самым как бы поставленных в большую близость к рабам, чем к господам. У Щедрина была ужасная мать, которая беспощадно описана им в «Пошехонской старине». Когда маленькому Мише Салтыкову в руки попало Евангелие, даровитый ребенок совсем с ума сошел. Ведь ему говорили, что это святая книга, что в ней воля сына божьего, ведь все притворялись, что для них это закон. Миша же прежде всего вычитал там слова о любви, равенстве и братстве, и его детские глаза с ужасом открыли контраст между этим «законом» и действительностью. Он сразу понял, что такое лицемерие, и всю жизнь владевшее им чувство пропасти между желанной правдой и тем, что есть, возникло уже тогда. На самом деле, конечно, эта желанная правда была, в сущности, еще не совсем определившейся программой лучшей части буржуазной интеллигенции. Идеализм людей того времени имел много общего с идеализмом предшественников французской революции. Действительность была пока еще крепким укладом крепостников.
Салтыков учился в Александровском лицее. В этом лицее существовал обычай ежегодно выбирать «Пушкина» данного выпуска. 13-й выпуск лицея выбрал своим «Пушкиным» Мишу Салтыкова. Хотя до нас, если не ошибаюсь, не дошли его отроческие и юношеские произведения2, но очевидно, что он уже тогда ярко выделялся на общем фоне лицеистов. Молодой Салтыков сразу становится на самом левом фланге общественности. Его привлекают по делу петрашевцев, первые его произведения возбуждают такой гнев властей предержащих, что его ссылают. В то время любимыми писателями Салтыкова были утопические социалисты Сен-Симон, Фурье и особенно Жорж Санд. Салтыков склонялся именно к социализму, а не к политическому реформизму или даже политической революции. Он писал: «Политические новшества не затрагивают коренных основ, они скользят по поверхности, в массы народные они проникают лишь в форме отдаленного гула, не изменяя ни одной черты в их быте и не увеличивая их благосостояния»3.
Наоборот, социальную реформу, реформу имущественных отношений Щедрин считает основной. Однако он, живший в царской тюрьме и остро защищавший свою свободу, эту свободу личности считает необычайно ценной и выражает кое-где опасения, как бы социализм не оказался слишком государственным, как бы он не соскользнул на путь к аракчеевщине4. Тем не менее несомненно, что Щедрин всю свою жизнь был ближе к социализму, чем к либерализму.
Сам он определил свою борьбу так: «Против произвола, двоедушия, лганья, хищничества, предательства, пустомыслия»5.
Некоторое время он, дворянин, получивший сравнительно высокие должности в губернском масштабе (был вице-губернатором), полагал, что на поприще чиновничества можно принести кое-какую пользу, но позднее совершенно порвал с бюрократией и сделался чистым литератором.
Первая знаменитая книга Салтыкова-Щедрина, «Губернские очерки», произвела глубочайшее впечатление на общество. Если Писарев не сумел оценить ее и назвал «цветами невинного юмора», то гораздо более широкий и проницательный Чернышевский писал о Щедрине так: «„Губернские очерки“ вовсе не задаются целью обличать дурных чиновников, а являются правдивой художественной картиной среды, в которой заклейменные сатириком отношения не только возможны, но даже необходимы»6. «Никто не карал их общественных пороков словом более горьким, не выставлял перед нами наших общественных язв с большей беспощадностью»7.
Это глубокое замечание Чернышевского показывает некоторую тонкую родственность Щедрина с марксизмом. Действительно, гением своим Щедрин проникал в ту истину, что общественные уродства не случайны, а исторически неизбежны. Щедрин лицом к лицу стал с революционным движением и даже пережил его, так как умер в 1889 году. Сначала он, конечно, резко встретил базаровщину и вообще недружелюбно относился к нигилизму, называя его мальчишеством. Потом переоценил и писал: «Не будь мальчишества, не держи оно общество в постоянной тревоге новых запросов и требований, общество замерло бы и уподобилось бы заброшенному полю, которое может производить только репейник и куколь»8.
Недавно опубликованная переписка Щедрина9 дает многочисленные свидетельства его крайнего уважения к революционерам. Приведу несколько примеров. Вот, например, как он передает содержание задуманного рассказа «Паршивый»: «В виде эпизода хочу написать рассказ „Паршивый“. Чернышевский или Петрашевский, все равно, сидит в мурье среди снегов, а мимо него примиренные декабристы и петрашевцы проезжают на родину и насвистывают „Боже царя храни“, вроде того, как Бабурин пел, и все ему говорят: „Стыдно, сударь! У нас царь такой добрый, — а вы что?“ Вопрос: проклял ли жизнь этот человек пли остался он равнодушным ко всем надругательствам, и старая работа, еще давно-давно до ссылки начатая, в нем все продолжается. Я склоняюсь к последнему мнению. Ужасно только то, что вся эта работа заколдованной клеткой заперта. И этот человек, не доступный никакому трагизму (до всех трагизмов он умом дошел), делается бессилен против этого трагизма. Но в чем выражается это бессилие? Я думаю, что не в самоубийстве, но в простом окаменении. Нет ничего, кроме той прежней работы, — и только. С нею он может жить, каждый день он об этой работе думает, каждый день он ее пишет, и каждый день становой пристав по приказанию начальства отнимает работу. Но он и этим не считает себя вправе обижаться. Он знает, что так должно быть»10.