Сейчас время переоценки ценностей. Эта переоценка ведется двумя путями: одним — неправильным, другим — правильным.
Неправильный путь — это футуристический путь. Общеевропейское явление футуризма, на ближайшей характеристике которого я не буду останавливаться, повсюду отрекается от старины; и страшно характерно, что, в то время как многие русские футуристы требуют отмены академизма во имя коммунизма, итальянские футуристы почти сплошь стали на сторону Муссолини и требуют как раз такой же отмены академизма, но во имя фашизма. Это должно служить некоторым предостережением.
Я не то хочу сказать, что футуристы-коммунисты в России не искренни. Наоборот, я полагаю, что те из футуристов, которые искренне придут или пришли к коммунизму, постепенно освободятся совершенно от всех футуристических гримас, выступят в качестве какой-то совершенно новой формации, и указания на это уже имеются2.
Это между прочим, а по существу нашего вопроса надо сказать, что отмена академизма или борьба со всем художественным прошлым человечества, как буржуазным искусством, есть вредная нелепость, против которой я всегда буду протестовать.
Совсем другое дело — серьезная марксистская переоценка нашего культурного прошлого, — переоценка, которая заставляла Маркса вновь и вновь с любовью перечитывать Шекспира, Гомера или Бальзака и в то же время с едкой иронией относиться к многим художественным кумирам буржуазии. Мы в
России должны пересмотреть наше культурное достояние под углом зрения интересов пролетариата, широко понимаемых.
Это — трудная задача. Этому помогают юбилеи, но, к сожалению, у нас нет людей, совершенно свободных от другого дела и способных в достаточной мере отдаться работе таких переоценок даже по поводу юбилеев. Наша литературная критика еще очень слаба. У нас таких критиков один-два, и обчелся. Например, тов. Воронский, с которым можно соглашаться или не соглашаться в деталях, но который производит в некоторой степени методическую работу, и, конечно, полезную, взялся за нее только в самое последнее время, только, можно сказать, с краешка подошел к ней, и притом с краешка наиболее активного, то есть разбора литературы текущей.
Интересно остановиться при переоценке и на фигуре Островского. Интересен он не столько сам по себе, — хотя и сам по себе он чрезвычайно интересен, — сколько по ряду вопросов, касающихся театра и драматургии, необычайно живых, страшно важных для роста нашей новой культуры, которые поднимаются невольно в голове и сердце по поводу его юбилея.
Островский с известным опозданием, а поэтому в иной плоскости, повторил то, что во Франции сделал Мольер, а в Италии Гольдони. Надо раз навсегда отвергнуть поверхностное представление о литературе века Людовика XIV, как о литературе по преимуществу придворной. Придворной она была единственно только по внешней форме. Она делала уступки приютившему ее двору, часто внутренне ярко ненавидя его.
В самом деле, Мольер (менее очевидно, но не менее верно это и относительно Расина) был самым подлинным буржуазным писателем, высмеивавшим дворянство, заботливо указывавшим буржуазии на ее собственные пороки, на опасности, которые окружают ее еще юный рост, и воспевавшим ее добродетели.
Мольер вырос в огромную величину именно в силу того закона, который я неоднократно указывал, — закона, так сказать, первого захвата. Он являлся первым писателем не только во Франции, но, пожалуй, даже во всей Европе (за исключением разве Англии, да и то с натяжкой), который подошел к нравоописательной и нравоучительной драматургии от имени нового великого класса, каким являлась тогда буржуазия.
Уже у Мольера заметны особенности, чрезвычайно характерные для всякого гения, берущегося за эту классовую задачу во время весны данного класса. Во-первых, он не только прославляет быт своего класса, но в некоторой степени и преодолевает его. Многое в этом быте кажется ему слишком плоским или, наоборот, слишком манерным. Он как бы стремится очистить его от различных шлаков.
Во имя чего? Строя в своем сердце и в своем уме известную чувством согретую идею о жизни своего класса, какою он хотел бы ее видеть, — такой писатель не может не подойти близко к общечеловеческим идеалам, то есть к таким идеалам, которые могут говорить сердцу каждого, которые при своем осуществлении удовлетворили бы всех и которые поэтому всенародны.
Не высказываю ли я при этом какой-нибудь антимарксистской мысли? Конечно, нет, ни на одну минуту. Вспомните Энгельса, который говорил о классических поэтах и великих идеалистах Германии как о людях, нашедших подлинных своих наследников только в пролетариате3. Вспомните о том же Энгельсе, который по отношению даже к политической идеологии французской буржуазии в конце XVIII века заявляет, что буржуазия, став тогда во главе народных масс, без которых она не могла добиться своей победы, вынуждена была написать на своем знамени общенародные идеалы, от которых позднее она, конечно, отказалась и которые, конечно, на практике она значительно исказила4.
И то же с еще большей силой высказывал Энгельс5, да и Маркс, по поводу французских материалистов XVIII века, которые тоже выражали интересы класса в его счастливую весну и тем самым близко подошли к подлинной философии, той самой философии (а в других случаях — культуре), которая является философией класса — пролетарского и одновременно с тем единственно общечеловеческой.
До Мольера во Франции, как и в Италии до Гольдони, существовал в высокой степени «театральный» театр, значительно, однако, чуждавшийся быта.
То же самое и с Островским.
Островский, конечно, — почти вся русская драматургия. Князь Одоевский, прочитавший его «Банкрота», позднее названного «Свои люди — сочтемся!», писал: «Этот человек — талант огромный. Я насчитываю в России три трагедии (sic!): „Недоросль“, „Горе от ума“ и „Ревизор“. На „Банкроте“ я поставил № 4»6.
Если к этим трем номерам до Островского прибавить еще «Бориса Годунова» и с натяжкой «Маскарад», то, в конце концов, это действительно весь наш значительный русский театр.
А после Островского?
После Островского по причинам, о которых ниже, мы опять не имели значительного театра.
Мольер, Гольдони, Островский были замечательны тем, что, выступая как представители нового класса, они глубоко интересовались его бытом, старались его отразить во всей его кипучей и свежей жизненности, старались его преодолеть в его темных и порочных сторонах, старались, словом, «показать времени его зеркало» и, «забавляя, поучать».
Как это старо, не правда ли? Это очень старо. И когда о поучающем театре, или вообще о поучающем искусстве, когда о «зеркале времени» говорит какой-нибудь беззубый академик, то действительно он, пожалуй, может впасть в ужасающую, безвкусную, распроклятую и скучнейшую дидактику.
Но совсем другое дело, когда на арену выступают поэты нового класса с огромным запасом новых жизненных и этических воззрений. Тогда мы имеем как раз момент расцвета искусства.
Не характерно ли, что к началу войны7 повсюду, а в России в особенности, начался поворот от бытового театра к театру «театральному», то есть исключительно стильному? Гоцци стали любить больше Гольдони, комедию «дель арте» — больше Мольера. Островского стали отстранять не ради даже тех или других пьес, а ради тех или других постановок, открывавших перспективы чистой театральности.
В высшей степени ярким представителем такого направления явился Таиров (правда, сейчас переживающий некоторый перелом) со своим заявлением, что текст для театра не важен и драматург играет в нем самую последнюю роль.