Да, Пушкин в значительной степени надел на себя такую маску, но он искренне желал, чтобы эта маска стала его лицом, он заботился о придании ей хоть какого-нибудь достоинства, хоть какого-нибудь благообразия, чтобы не стыдно было под этой маской щеголять. Конечно, раздвоение мы иногда замечаем, мы иногда замечаем под официальным лицом Пушкина его настоящую физиономию, но черты этой физиономии как будто стерты, они как будто деформированы жестким прикосновением официальной маски. А с другой стороны, этот внешний Пушкин, конечно, все же великий, огромный Пушкин, который и от 1825 года до последнего издыхания писал произведения неповторимой ценности, отнюдь не был каким-нибудь лицемером.
Маска, сливаясь с подлинным лицом, приобрела многие черты оригинальнейшей человечности.
Пушкин довольно безнадежно путался, когда начинал рассуждать о политике. Но надо сказать, что в защите, скажем, цензуры, признававшейся Пушкиным, и в защите прав и привилегий дворянства, как якобы главного носителя высшего порядка в стране, в защите даже самодержавия как принципа1 и во многом другом, сюда относящемся, путаница, заметная у Пушкина, или, вернее, оппортунизм, соглашательство, неприятно нас шокирующее, возникло вовсе не от прямого столкновения Пушкина-либерала, каким он якобы был, и Пушкина-консерватора, каким он якобы притворялся. Либерализм и консерватизм Пушкина действительно вступили в некоторую амальгаму, в которой была тем более искренняя подоплека, что это была классовая подоплека. Пушкин — представитель среднего дворянства — был одновременно и либерал и консерватор. Его либерализм был дворянский, его консерватизм был гуманитарно-европейский. Звериный образ николаевского режима не позволил созреть этому симпатичному либерализму и не позволил Пушкину помириться на какой-нибудь приличной форме консерватизма. Отсюда — внутренние терзания. Но все же в общем и целом общие контуры либерального консерватизма Пушкина второго периода соответствовали его классовому самосознанию. Но ведь Пушкин не был политиком. Политика занимала второстепенное место в его мировоззрении, и после декабрьского крушения он сознательно отодвигал ее на задний план. На передний план выступало служение искусству как таковому. Перед этим алтарем зажжены были тем более яркие лампады, что высокое призвание жреца искусства как бы оправдывало гражданскую пассивность.
Однако недаром в своем «Памятнике» Пушкин упоминает не только о «восславлении свободы», что, очевидно, относится к первому периоду его литературной деятельности, но и о призывании милости к падшим. Он пронизал свою чисто художественную творческую деятельность демократизмом иного типа. Если он и не формулировал политически мятежных мыслей, то всем существом своим он чувствовал права мелких людей на внимание и на постепенное завоевание ими все большего места под солнцем. Пушкинский реализм, пушкинские повести из жизни человеческой мелкоты есть внутренний реванш, который либерализм Пушкина, в самом благородном смысле этого слова, берет, таким образом, с другого конца. Характерно, что в одном из величайших произведений Пушкина, в «Медном всаднике», вступили между собою в острый конфликт две тенденции, и спор их остался неразрешенным: тенденция беспощадного государственного строительства, которой Пушкин старался оправдать и свое примирение с Николаем, и тенденция защиты прав каждой отдельной личности.
Наконец, еще одним психологическим выходом, еще одной формой преображения той боли, которую все-таки носил внутри себя Пушкин, той печали о гибели молодых революционных надежд являлась широкая мировая печаль, которая своеобразной голубоватой дымкой охватывает все горемычные произведения зрелого Пушкина в параллель к тому смеющемуся солнцу, в котором купались произведения юности.
Напуганный режимом, Пушкин заходил, однако, очень часто в своем стремлении помириться с победителем слишком далеко. Его последователь и великий ученик, быть может, никогда не видавший его в жизни, но спевший ему потрясающую панихиду, Лермонтов, не мог простить ему такого малодушия.
Но был ли Лермонтов революционером? Если он был им, то мы должны воздать этому молодому поэту особую хвалу, ибо одно дело — быть революционером вместе со всеми, а другое дело — быть революционером почти в одиночестве. Мы можем, однако, сказать, что декабрьское восстание и его бунт, подчас представлявшиеся Лермонтову, как это и естественно, чем-то демоническим, аналогичным с бунтом дьявола против бога, в то же время привлекал и его громадные симпатии. Демонические протестанты скорей осуждаются Лермонтовым за свою слабость, за то, что они побеждены, за то, что они являются как бы ненужными в жизни, сам же мятеж влечет к себе Лермонтова.
Будучи сам представителем мелкопоместных дворян, Лермонтов ненавидел большой свет, смотревший на него сверху вниз, ненавидел жандармское самодержавие. Правда, дворянин, офицер в нем часто поднимался на защиту «порядка», который, в конце-то концов, был ведь дворянским; но вновь и вновь бунтарское, мелкопомещичье и — еще более того — интеллигентское, жившее в Лермонтове, взрывало эту тонкую пленку благонамеренности и придавало всей поэзии Лермонтова глубоко протестующий характер.
Если Лермонтов понимал, что выхода на подлинно революционную дорогу нет, если он был, в таком смысле, поэтом без очарования, то ведь в этом его гигантская заслуга, ведь он мог бы легко стать поэтом примирения с действительностью. Ведь и сам великий Белинский, прямо гениальный представитель разночинцев, колебался и доходил до — им самим со стыдом вспоминавшегося позднее — примирения («Бородино») и почтит отчаянного признания бессилия едва проснувшейся вольной мысли, гражданского чувства перед свинцовым идолом, раздавившим Россию.
Я не буду останавливаться на личных переживаниях Лермонтова, на его прямо-таки диких столкновениях с большим светом, на дуэлях, на его дерзостях, которые заставили самодержавие сослать его на Кавказ, при общем сочувствии так называемого общества. Сам Лермонтов так оценил это невольное освобождение от центров российской официальщины:
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ.
Быть может, за хребтом Кавказа
Укроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.
А ведь это написано уже в 41 году, в год смерти Лермонтова. Между тем особенно яркие революционные проявления его музы сконцентрированы в молодости. Их я думаю напомнить здесь молодым читателям, которые, вероятно, не знают всех этих стихотворений. Вскоре после стихотворения «Новгород», включавшего в себя несколько резких и рискованных строк против Аракчеева, Лермонтов пишет свое замечательное «Предсказание»2 со странной пометкой в скобках: «Это мечта». Грядущая великая российская революция, которая описана в этом удивительном стихотворении, берется Лермонтовым не как буря в стакане воды, вроде происшествия на Сенатской площади; в зловещих, но широчайших картинах этой маленькой поэмы мы узнаем поражающее предчувствие всего трагизма, всего скорбного величия гигантского потрясения, пережитого нами в 1917-18 годах. Конечно, предсказание о Ленине носит на себе печать того же двойственного отношения к демоническому в революции. Будущий вождь потрясающего переворота беспощаден, «в нем все ужасно и мрачно», но это человек «с возвышенным челом», это человек мощный, это порождение и вождь гигантского потрясения всей страны, без которого Лермонтов не мог себе представить действительного восстания замученного народа. Вот это стихотворение:
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь.
И пищей многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь — и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож;
И горе для тебя! — твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как вид его с возвышенным челом
3.