Эти его черты так же присущи ему, как его скуластое лицо, как его упрямый лоб, как его своеобразный голос и как упорная, настойчивая манера чтения своих стихов.
Во всем этом Брюсов — крестьянин. Представьте себе на минуту этого самого Валерия Брюсова таким, какой он есть, таким даже, каким он изображен на портрете Врубеля, и наденьте на него сапоги, крестьянский тулуп и соответственную шапку. Разве же это не умный мужик? Разве во всей его повадке не было чрезвычайно много простонародного?
Это было и в физике и в психике Брюсова в одинаковой мере. И в этой крестьянской по своим основным абрисам душе совершенно иначе преломлялись все впечатления быта, чем в изнеженных душах барских дитяток или доподлинной российской столичной богемы.
Огромное значение для определения поэта и его деятельности имеет степень силы в нем типичных психологических черт мастера как такового, то есть рабочего, труженика слова.
Есть поэты непосредственного вдохновения, которым все легко и даже легкомысленно дается, — Моцарты, как толковал Моцарта Пушкин (который, кстати сказать, совсем не был таким Моцартом); есть поэты вообще небрежные к форме, которым попросту скучна ремесленная сторона их работы, которые бросают порой целые фонтаны искр и этим ограничиваются. Есть поэты, которые не любят ясности, чеканности, шлифованности, которым нравится известная неясность контуров, которые воспринимают в мире и поэтому отдают миру в большей степени краски, чем рисунки. Самое мастерство их принимает характер какого-то приблизительного искания, «des nuances, toujours des nuances»[50], как пел Верлен.8
Я склонен думать, что каждая поэтическая индивидуальность биологически имеет в этом отношении тот или другой уклон. Ведь не можем же мы отрицать, что музыкальные способности или способности к изобразительному искусству в сыром виде даются от природы. Но далее человек вступает в социальную среду, и вот эта социальная среда может ломать и коверкать его задатки или, наоборот, может быть благоприятной для их развития. Поэт вдохновения, нутра, в эпоху, богатую новыми идеями и чувствами, может воспарить очень высоко, даже при слабом мастерстве. Я не думаю, например, что лучшие перлы библейских пророчеств были плодом искусства утонченного и сознательного, а если бы даже кто-нибудь доказал, что это так, то под ними-то уж несомненно лежит другой пласт, пласт народнического проповедничества от имени божьего гласа, который повелевающе владеет поэтом и за который пророки принимали не что иное, как свое вдохновение, то есть внезапный прорыв в область своего сознания социального содержания через подсознательное.
Но на известной стадии развития такой голос перестает быть ценным. Родник новых сил, так сказать, запас вещей, еще не названных, иссякает. Данный класс и его культура начинают остывать. Дело сводится теперь к тому, чтобы дать возможно более законченные художественные формы уже приобретенному содержанию. В такую эпоху поэт непосредственного вдохновения, не обладающий сознательным мастерством, естественно не может найти себе большого места. Он в большинстве случаев не называется поэтом. Но за это дело берутся люди, быть может, значительно меньшего вдохновения, то есть, несомненно, менее богатые подсознательным творчеством, зато мастера внешней формы.
Я не хочу, конечно, сказать, что такие эпохи всюду и постоянно существуют как раздельные. Я их разделяю ради ясности анализа. С другой стороны, в эпоху второго вышеуказанного типа, когда приходится формулировать первые накопленные пришедшим к цивилизации обществом или пробившимся до нее классом социально-психологические богатства, когда приходят зрелые мастера для того, чтобы дать этому опыту максимально выразительную форму, наиболее покровительствуемым средою типом художника является такой, который чуток к этому ценнейшему общественному содержанию, который продолжает разработку его по существу и в то же время владеет и возможностью и охотой искать и находить для его содержания подходящую форму. Тут невольно вспоминается тоска Пушкина по русской прозе и его замечательные заветы: «Проза это прежде всего мысли и мысли, самое простое и точное их выражение»9. В сущности же говоря, и поэзия, в которой Пушкин чувствовал еще и другую, почти не могущую быть учитанной сознанием силу, — силу музыки, в такую эпоху отнюдь не чуждается ни мысли, ни ясности, ни точности. В такое время поэт неясной мечты, расплывчатых контуров, поэт нюансов так же неподходящ, как холодный ювелир, интересующийся лишь формой и совершенно равнодушный к содержанию.
Для таких поэтов приходит подходящая эпоха вместе с усталостью данного общественного уклада, данного класса, с потерею им творчества в смысле выработки нового содержания. Тут, опять-таки в зависимости от некоторых уклонов социальной психики, на сцену являются либо туманные символисты, либо пустые парнасцы10 (опять-таки оговорюсь: Леконт де Лиль отнюдь не был пустым парнасцем).
Так вот Валерий Брюсов был в высокой мере мастером, то есть человеком, до крайности интересующимся самим процессом своего труда и совершенством, ладностью, складностью, адекватностью плану продуктов этого труда.
Символизм был во многом формалистичным. Символизм прекрасно сознавал, что то содержание, которое он вливает в свои символы, в сущности говоря, малоценно. Ведь этот символизм в Европе и в России был либо микроскопичен и черпал свое содержание из шорохов души, из мелочей и несознательного, либо до крайности телескопичен, направлен к отдаленнейшим звездным туманностям, то есть расплывался в догадках и проповедях мистического характера. При условии такой бессодержательности и такой неопределенности своего объекта символизм не мог не стараться выиграть на музыкальной оригинальности своего стиха. Конечно, и Брюсов отдал дань всему этому, и он впадал иногда в психо-символическое гробокопание и символико-философские полеты в пустое пространство, и он поэтому имел лишний стимул искать какого-нибудь своеобразного великолепного звучания или небывалого образосочетания в своих стихотворениях.
И, однако же, между формализмом Брюсова и формализмом оригинальничающих формалистов была пропасть, та самая пропасть, которая отделяет, например, формализм Танеева от формализма школы Дебюсси. Если, скажем, дебюссисты оглядываются на формы классические, то для того, чтобы сделать не так, — они хотят прежде всего в своих формальных исканиях дать меру своей абсолютной необычайности. Поэтому время всякого рода декаданса является временем оригинальничания. Гёте же, который осудил такое оригинальничание, или Танеев, о котором я только что упомянул, тоже «формалисты». Они необыкновенно тщательны, как настоящие преданные мастера, работающие с благородным потом на челе, отдаются исканиям формального совершенства, но им всегда кажется, что эти совершенные формы близки к классическому стержню всечеловеческого искусства. Они невольно по самой своей честности, как мастера, приходят к тому выводу, что, так сказать, перекликаются с другими, столь же объективными и высокими мастерами через народы и века. Разве может не пожать плечами объективный мастер Гёте на упрек в том, что он подражает грекам? Разве может не ответить тем же жестом наш великий Танеев на упрек в том, что он ученик нидерландцев11 или Баха? Вот так же точно и Брюсов. Для него искания формы были, так сказать, объективными исканиями, имеющими почти силу кристаллизации, стремлением данного содержания вылиться в кристалл наиболее соответственной формы. В сущности говоря, это искание не сложности, а простоты, но не простоты элементарного куба, а особой, каждый раз совсем иной простоты, экономно и вместе с тем полнее всего выражающей данное содержание. Брюсов учился у греков и римлян, учился чрезвычайно многому у Пушкина, испытывал на себе и другие влияния, например, очень большое влияние Верхарна, что я еще отмечу, и все это не потому, чтобы сам был слаб как мастер, а потому именно, что был силен. Если хотите, в стихотворениях Брюсова больше оригинальности, чем в поэзии Бальмонта, но она гораздо классичнее, даже академичнее. В нем нет пустого щегольства своей личностью; в нем есть что-то от каменщика, который строит здание человеческой цивилизации, а не от фокусника, который на площади хочет поразить зевак, в нем есть что-то от рабочего, который дело делает, а не от нервической личности, которая почти кричит, а не поет для того, во-первых, чтобы выпеть свои внутренние боли, а во-вторых, еще и пококетничать с соседями.