— Не прощу, — строго подтвердил Рагозин, и оба засмеялись, припомнив этот особо выделанный под суровость тон, пугавший тех, кто хорошо не знал Петра Петровича.
— Рассказывай, как живешь, — потребовал он и налег грудью на стол, раздав локти, показывая удобством позы, что приготовился слушать долго.
Они переговорили обо всем, что было Кириллу близко, — Рагозин сам подсказывал, о чем говорить, и, выспросив о матери Извекова, Вере Никандровне, тогда еще здравствовавшей, спрашивал о дочери, ее ученье, даже ее росте (в тебя? коротковата? вон что, на полголовы выше! в четырнадцать-то лет? фору, значит, отцу дает, вон как), а потом, с настойчивостью, о жене (об артистке-то своей, об артистке! любят, слыхать, ее на Волге, правда?).
— Как же это ты, братец, — сказал он с неожиданной серьезностью, — как же столько лет ты с ней почти всегда врозь живешь и все еще не развелся?
— По поговорке, Петр Петрович: врозь-то скучно. Оно и крепче, — весело ответил Извеков.
— Нет, не горазд ты идти в ногу с временем. Нынче мужья куда прытче. Сидит жена дома, — почему не работаешь? Развод. Ходит на работу, — чего не сидится дома? Опять развод. А ты, вижу, соглашатель, — как по ее, так и по-твоему.
Хитрый глаз Рагозина поблек, он перевел взгляд за окно, и Кирилл не нашелся, чем прервать вдруг наступившее молчание: он знал, что вторая жена Петра Петровича, прожив с ним больше полутора десятков лет, умерла почти внезапно, никогда прежде не болев. Одиночество было Рагозину знакомо по его первому десятилетнему вдовству, но ои не мог с ним свыкнуться и в одну из мимолетных встреч с Извековым непрошено признался, что нет на свете доли горше байбака поневоле, да к тому же на пороге седьмого десятка.
— А что, скажи, этот, как его? — быстро спросил Рагозин, явно уходя от разговора о себе. — Забыл, как же его… Да брат твоей Анны Тихоновны!
— Павел?
— Ну да что ж это Павел… Он ведь студент как будто?
— Давно уж инженер.
— Да что ты? Где же он?
— На Оружейном, в Туле. Разве твой Иван ничего не говорил о нем? Он ведь дружит с Павлом.
Рагозин широкой своей ладонью медленно провел по всей лысине, что могло означать довольно очевидную неохоту говорить о сыне, но он решительно оторвал от стола локти, распрямился.
— С Павлом дружит, а вот с отцом не шибко. То помиримся, то опять поцапаемся. Да уж коли поцапаемся — надолго.
— Чего вы не поделите?
— Я себя проверяю иногда, может, сам виноват, — не умею подойти? Да нет — вроде пробовал со всей мягкостью, можно сказать, как с дамой изъяснялся. А выходит — все одно поругаемся. И он тоже будто не хочет меня обидеть, а получается… — Рагозин посмотрел на Кирилла с неловкой, извиняющейся улыбкой. — Очень, понимаешь, обидно получается… Ни с того ни с сего меня этаким профаном выставит. Я тебя, скажет, уважаю, но ты ничего не смыслишь в моем деле…
— Об искусстве, значит, изъясняетесь, — чуть насмешливо повторил Извеков рагозинское словечко.
— О живописи, ясно. О чем еще с Иваном говорить можно? А тут — только держи! (Рагозин сжал губы, опять отвернулся к окну.) Скоро год, как глаз не кажет, — проворчал он. Но, видно, ему самому послышалась в ворчне этой жалоба, и, резко поворачивая голову, глядя прямо в лицо Кирилла, он заговорил как человек, вдруг решивший выложить все, о чем долго принуждал себя молчать. — Я его последний раз прогнал. Сказал, ступай от меня, болван. Он пошел. Потом останавливается, говорит: ты будешь раскаиваться, что так сказал. Я ему ответил — никогда! Но я помирюсь с тобой, когда поумнеешь, говорю ему. А он в ответ: для тебя, говорит, поумнеть — означает во всем тебе покорствовать, а искусство, говорит, послушанием не добывается. Повернулся и этаким, знаешь, рыцарем вышел. И дверь за собой не затворил. Сам, мол, за мной затворишь…
— Оставил бы ты его своим умом жить.
— Да разве я против ума? — с некоторой воинственностью изумился Рагозин. — Тут принцип!
— Чей принцип, Ивана?
— Зачем Ивана? Мой! — воскликнул Рагозин. — У Ивана каша в голове. Заладит: двигаться надо в живописи, двигаться! Двигайся, пожалуйста, никто не возражает… Летящий, говорит, камень мхом не обрастет. Откуда у него такой афоризм — не знаю. Но не возражаю. Тоже правильно. Только куда ты летишь, спрашивается. Ежели — в пропасть, то зачем же?
Рагозин повел плечами и, успокаивая себя, сказал помедленнее:
— Может, ему вывихнули мозги, когда он еще по детским домам ходил? Там тогда разные левые лады пропагандировали.
— Дети и без пропаганды всегда левых направлений, — сказал Извеков.
— Вот-вот! Иван мне тоже втолковывал, что, мол, художник в совершенном виде встречается только в ребенке. А что такое совершенный вид? Непременно разве левый? Домики да лошадок рисуют все дети. А потом из одних рисовальщиков фашисты выходят, из других — честные люди.
— Ну, а принцип твой в чем? Из-за чего ваша драка-то?
— Вот он принцип мой тут и есть. Не домиками с лошадками мы дорожим, а людьми. Иван мне что говорит? Я один раз смотрю его живопись, спрашиваю: это какой породы у тебя дерево? Он мне: ты хочешь, говорит, чтобы я пересаживал на холст деревья из ботанического сада? Может, говорит, дощечки с надписями прикалывать — мол, кипарис вертикальный или там… олеа фрагранс? Хочешь, говорит, из художника садовника сделать? И пошел! Я, говорит, не выходя из комнаты, могу написать любой пейзаж вселенной. Воткну, говорит, вместо натуры старые кисти в миску с зелеными щами и создам мой ландшафт.
— Ну, хорошо, Петр Петрович, его ландшафт, — смеясь, сказал Кирилл. — Но что все-таки ты от него хочешь?
— Ты слушай! — ответил Рагозин наставительно. — Я иду ему навстречу. По-мирному. Пусть, говорю, зеленые щи. Но ты смотри, говорю, на свою натуру в миске, а думай об идее. О какой, спрашивает он. То-то что — о какой! О своей. А коли у тебя ее нет, говорю, так тебе и писать нечего… Опять мы врозь!.. Последний раз так и вышло. Он снова мне толковать пошел о летящем камне. О поисках художника, о мастерстве. Я ему отвечаю, что, мол, пойми ты, кривая голова, — все дело в назначении твоих поисков, в назначении, а не в них самих. Что же он мне на это? Азбуку твою, говорит, понять нетрудно. Я, говорит, знаю ее с молодых ногтей. Мастерство, говорит, будет посложнее азбуки. И беда, вдруг заявляет, беда в том, что твердишь ты о назначении искусства, а думаешь на самом деле о его утилизации! То есть вроде как я двоедушничаю, так ведь? Я его за эту утилизацию и прогнал…
— Представляю себе ваши стычки, — сказал Извеков, немного будто заскучав. — Стоит ли только разрывать с сыном из-за споров о картинах, может, даже о вкусах?..
Рагозин горестно махнул рукой:
— Да я бы и не стал! Пусть там поиски… летящий камень… Но во что это в жизни превращается? Непутевость какая-то! Классы Академии художеств бросил. Приехал в Москву, стал заниматься у мастеров-живописцев. Один не понравился, с другим не сошелся. Вернулся в Академию, опять не кончил, опять начал прилепляться к художникам. Слышал я, специалисты о нем неплохого мнения. Талантом будто называют. А у него с ними никак не заладится — все впоперечь. Талант не талант — время уходит ведь, как ты думаешь? А толку не видно.
— Да, время не стоит, — согласился Извеков непохоже на прежний участливый тон, а как-то чересчур общепринято.
Рагозин тонко уловил перемену, и по ответу его видно было, что он готов сменить порыв откровенности на полный нейтралитет.
— Образумиться пора бы Ивану. Мужик вымахал давно под стать отцу.
— Наверно, все-таки ты тянешь побольше, — улыбнулся Извеков.
— Нашему брату тоже бы двигаться надо, не только живописцам. А я как после гражданской войны расстался со строевой, так только из кабинета в кабинет и передвигаюсь… Заговорил я тебя. Торопишься? По части своей индустрии приехал?
— Нет, понимаешь ли, зачем-то вызвали в КПК, — очень живо отозвался Кирилл.
— В Контрольную? — переспросил Петр Петрович с маленькой паузой и, приподняв тонкую стопочку чистой бумаги, постучал ею по стеклу, сровнял листы, положил на прежнее место.