И вот, зная все это, Пастухов не мог не прийти сюда, не сидеть здесь, не думать о передуманном. Он пришел, как приходят иногда на отцовскую могилу, которую забросили, чтобы поразмыслить о себе, чтобы почувствовать себя во всю силу своего сердца.
«Укажи, укажи, — думал он, обращаясь к Толстому, — дай мне отеческий совет — ты мог бы ведь быть мне отцом, если бы я был другим, если б с начала жизни я был всегда честен, прям и смел!»
Он опять увидал расставленные своей фантазией по комнате вещи, совсем рядом с собой — стол, низенькую скамью перед ним, свечу. Пламя чуть-чуть вздрагивало над фителем свечи, потрескивая и изредка наклоняясь, как будто на него кто-то тихо дышал. И с ясностью внезапной Пастухов разглядел низко опустившуюся над столом бородатую голову с огромным ухом и лбом в жилах, веточками сбегавших к темным насупленным, бровям. Толстой сидел сгорбившийся, в длинной холщовой блузе, обнимавшей колени, подложив одну ногу под себя. Он легко и так порывисто двигал рукой по листу бумаги, будто не писал, а быстро штриховал строки тонкими, в волосок, черточками, и только нет-нет слышалось, как вспискнуло перо.
Пастухов боязливо поднялся и начал, пятясь, отступать на цыпочках к двери. Толстой продолжал писать. Дверь стояла отворенной. Пастухов нащупал каблуком порог, перешагнул через него и, осторожно захватив ручку, захлопнул перед собой дверь. Он услышал, как от удара загудело под сводами и в этом гулком гудении раздался высокий, жутко знакомый по лесной встрече голос:
— Кто там?
Пастухов швырнул за собой вторую дверь, пробежал комнатой доктора, выскочил в коридор и прислонился к книжному шкафу. Приказательный, но почти веселый, громкий крик донесся к нему из передней:
— Сподниз его бери, сподниз!
Потом послышался частый топот по ступеням лестницы, и женщина незвонко от хрипоты закричала:
— Не надо выносить из дома! Это в подвал, в подвал!
У Александра Владимировича стучало в висках. Стук был частый, звоном отдававшийся в затылке и ушах. Он постоял еще, выжидая, чтобы прошел стук, затем подвинулся к косяку и с опаской заглянул туда, откуда минуту назад выскочил. Там ничего не изменилось: дверь в комнату со сводами была закрыта.
Снова зашумели в передней. Он вздохнул.
— Вывезут из дома все, останутся одни привидения! — сказал он с усмешкой над самим собой и стал пробираться коридором на шум.
3
В передней женщины с девушками разговаривали у зеркала и, когда появился Пастухов, смолкли, расступились, чтобы дать пройти между упакованных вещей, и стали с любопытством оглядывать его.
Мария Петровна вновь в своей опояске из скатерти, стараясь подобрать выпачканный ее край, сказала, что, если угодно, Александр Владимирович может подняться наверх. Он отговорился усталостью и тем, что ей некогда с ним заниматься.
— Что вы, что вы! — запротестовала она и тут же начала извиняться: — Правда, ведь ничего как следует не покажешь, все сдвинуто либо уложено, все не так… У нас-к вам… — добавила она, несмело всматриваясь в глаза Пастухова, — у нас большая просьба.
Он догадался: она не могла не выполнить положенной программы. Она выдвинула ящик подзеркальника, достала толстую книгу в лист величиной.
— Напишите, пожалуйста, на память. Ну, несколько слов! Только… где бы вам удобнее…
— Вот здесь, — показал он на лестницу.
— Что вы! Такая, право, пыль, — говорила она, в то же время развязывая на себе необычный передник и застилая им ступеньки.
Она тотчас вышла на голоса, долетевшие снаружи, а Пастухов присел, раскрыл и принялся перелистывать книгу.
Запись, попавшаяся ему, была помечена 22-м числом июня, и он подумал: первый день! День, когда грянуло то, что сейчас грозит этому дому… Он пробежал взглядом чистосердечные изъявления экскурсии учеников школы города Москвы. Его растрогало прилежание, с каким был графически выведен трехзначный номер школы: ученики, вероятно, любили школу под внушительным номером, и честь вывести эту цифру в важной книге поручили товарищу с самым красивым почерком.
Наверно, когда ехали сюда, дети еще не знали, что разразилось ранним утром в далеком Бресте, — иначе родители не пустили бы их из Москвы с экскурсией. Когда они возвращались домой, их маленькие сердца бились уже по-другому.
С каждым месяцем книга словно все больше теряла свою музейную выправку. Старая Орловская дорога становилась военной, и кто только не завернул с нее немного в сторону и не увековечил себя лихим росчерком в яснополянских анналах! Пастухов на секунду улыбался образцу истой галантерейности какого-нибудь воентехника 1-го ранга, который, «отправляясь на фронт, мимолетным проездом заехал в давно мечтаемую Ясную Поляну, в имение Л. Н. Толстого…». Но это еще шел июль. Тяжелым августом отяготилось военное слово, и ближе оно стало к делу, и черствая слышалась Пастухову сила за краткой строкой: «Жаль, что не мог видеть все ценности в настоящее время из-за ненавистного Гитлера. Да будет он уничтожен». Но наступил сентябрь — месяц трикрат умноженных жертв, и горе стало скупо на громкие речи: «Личный состав военно-санитарного поезда 93 уносит с собой воспоминание о великом соотечественнике…»
И вот заключительная концовка на чистой странице — как присяга на готовность «отдать жизнь за счастье народа, которому служил Толстой», — и подписи, да, подписи четырех бывших последними в доме.
Вот — третьей — рука сына.
«А! Он подписывается — Алексей Пастухов! Полностью — Алексей, чтобы не смешивали с Александром… Бог мой, он не хочет, чтобы его приняли за отца. Неужели он не прощает мне моей вины? К счастью, он сейчас понял, что я признаю вину. Алексей, Алешка! Он готов отдать свою жизнь. Но разве смысл в том, чтоб ее отдать? Неужели я не отдал бы свою жизнь, когда бы знал, что это чему-нибудь послужит, кроме смерти? Что за пользу принесет Алексей своей смертью?..»
Пастухов придержал размышления, дойдя до этого вопроса, и потом насмешливо спросил себя:
«А что за пользу приношу я своей жизнью?..»
Почти в тот же момент, когда он так уничижительно о себе подумал, с лестницы обрушился на него предупреждающий окрик:
— Па-азволь!
Он обернулся и увидел высоко над собой кудлатого, черномазого знакомца: мужичок, свернув голову на одно плечо, на другом нес ящик, с трудом переставляя по ступеням напряженные в коленях ноги.
Два чувства сразу всколыхнулись в груди Пастухова. Одно было обидным. «Шпеёна пымали!» — вспомнил он горько. Другое переполнило его тревогой: «Пазволь!» — это голос вокзальных перронов, береговых пристаней, дебаркадеров, пароходных палуб, причальных портовых стенок, где народ толпится в ожидании скорого отъезда, где расстаются, прощаются, где люди покидают одну жизнь и откуда уходят в другую. «Пазволь!» — голос тяжелой работы ради не терпящего проволочек дела, голос требования работы, чтобы ей не мешали.
Пастухов поднялся, захлопнул книгу и протянул ее одной из девушек у зеркала, продолжавших смотреть на него, пока он сидел. Девушка затрясла русыми букольками на висках и с таким испугом отшатнулась назад, будто ей предложили что-то недопустимое.
— Вы… не написали? — спросила она едва слышно.
— Лучше, чем написали здесь, кто был передо мной, не напишешь.
— Хотя бы вашу фамилию!
— Фамилия моя здесь есть.
Пастухов положил книгу на подзеркальник, сильно припечатал по ней раскрытой ладонью, точно говоря — быть посему! — сказал «прощайте» и ушел.
На крыльце Мария Петровна, загораживая протянутой рукой дверь, увещевала красноармейцев, окруживших ее подковой и требовавших, чтобы им показали дом. Она выпустила из двери Пастухова, снова протянула руку, не переставая уговаривать:
— Но я же объясняю вам: сейчас будем выносить вещи. Видите, пришли сразу две машины.
Боец постарше других, взмахивая сложенной пилоткой в красной от загара руке, грубым голосом сказал:
— Разве мы не понимаем? Пройдем раз, и все.
— Не чай пить. Сами на крлесах, — сказал еще кто-то.