Умывшись холодной водой, Пастухов подумал освобожденно: «Историйка обернулась к лучшему, поезд ушел на этот раз без меня…» Человек физиологический, как в шутку (и вряд ли без основанья) любил он себя называть, остроумец, он решил, что виною кошмара была окрошка — квас, наверно, еще не перебродил…
К нему вернулось хорошее расположение духа. У станционной кассы он только усмехнулся: кассирша, как автомат, выбросила ему билет, не спрашивая, куда он едет, — все ехали отсюда в Москву. Сны, преследовавшие его, на то и были снами, чтоб устрашать. Действительность была разоблачением страхов.
Но в Москве ждала Пастухова незадача.
В подъезде дома, где назначена была дискуссия, встретил его инициатор вечера — тот пухлый, орденоносный коротышка в белой паре, который во время случайного свидания в кафе «Националы) напомнил Пастухову уговор выступить с речью о природе комического. Как и тогда, с ним был художник Рагозин. Они стояли в сторонке от публики, частью входившей, а частью тянувшейся назад к выходу, и Пастухову бросилось в глаза замешательство тех и других. Напыщенное привечание орденоносца — «дорогой наш Александр Владимирович!» — заставило его тотчас понять, что дело неладно. И правда: дискуссию отменили.
Уже когда были разосланы приглашения, громом в ясном небе грянули неожиданности. Из объявленных в афише ораторов двое, в том числе докладчик, получили повестки военного комиссариата о явке. Третий — известный режиссер — опасно заболел четвертый — не менее известный театровед — уехал в срочную командировку Оставался единственный — пятый, который, молча и в крайнем недовольстве мигая, выслушивал теперь объяснения, и хотя он был (по высказанному убеждению объяснителя) известнейшим из известных, но не мог же все-таки он один заменить собою всех. Произошли эти неожиданности буквально накануне и в самый день объявленной дискуссии, Так что известить об ее отмене не было возможности.
Чтобы чувствительнее выразить свое негодование, Пастухов, прослушав волновавшегося деятеля в белой паре, обратился не к нему, а к Ивану Рагозину:
— Вы-то как попались на эту затею?
— Я и не думал о дискуссии. Пришел получить за работенку. Старый должок. Завтра мне — в Дубки.
— Какие такие Дубки?
— А где ополчение стоит.
— А-а! Мечта достигнута?
— У-гму.
— Службу прежде не проходили?
— Нет.
— Видать орла по полету.
— Почему это?
— А потому что не положено называть местонахождение воинских частей.
— Да про Дубки вся Москва знает, — смущенно и все же посмеиваясь, сказал Рагозин.
— Мало ли что мы знаем. А помалкиваем, — отечески возразил Пастухов.
И вполуоборот к надутому устроителю вечера:
— Приглашение оторвало меня от работы. Но остается порадоваться, что предприятие лопнуло. Я не собирался выступать. И приехал сказать вам это. Темка, согласитесь, не ко времени… Помнится, я толковал с вами на этот счет.
Он не любопытствовал, какое впечатление произвели его слова — они были достаточно язвительны. Опять взглянув на Рагозина, он прищурился и вдруг компанейски предложил:
— Пивка дунем?
Художник мотнул головой. Они наскоро простились с орденоносцем, оставив его отбываться от недовольства публики.
Пивная на Пушкинской площади, куда они пошли, была любимицей среди понимавших толк в питейных заведениях. Если бы заурядные для таких мест скандалы случались здесь даже чаще, нежели в прочих пивных, все равно она оставалась бы своего рода мозговым центром. Сюда стекались актеры ближних театров, газетчики из соседних редакций, сотрудники радио, студенты Литинститута после семинаров, и кинозрители после сеансов, и просто ротозеи с бульвара. Окружавший площадь переплет старых улиц и переулков был похож на бредень, а пивная была мотней, куда набивалась рыбка на любой вкус и до отказа.
Когда Пастухов очутился в толкучке переднего зала, у него захватило дыхание от настоя кухонного чада с табаком и пивом. Этот коктейль ароматов туманом висел над головами. Гудение разговоров за столиками напоминало работу дизель-моторов на теплоходе. Рядом в большом зале туман стоял немного выше, моторы урчали словно бы умереннее, но также были заняты все места. Пастухов с Рагозиным долго пробирались по залу, напрасно озираясь вокруг, пока в самом конце не освободился столик, к счастью — как раз на двоих.
На первых порах они не проронили между собой ни слова, осваиваясь с шумом и выжидая, чтобы приняли и подали заказ. Жажда, когда уже знаешь, что близится ее утоление, мучит иссушающе. Перед ними не успели поставить бутылки, как — от нетерпенья — оба взялись за них и опрокинули друг другу в кружки. Лишь у самого рта придержал свою Александр Владимирович.
— Что ж? За Добровольческую? Счастливо вам вместе с нею!
Они выпили до дна. Вытирая бумажной салфеткой пену на пухлых своих губах, Пастухов вглядывался в художника с дружелюбным интересом и будто гадал — о чем же вести речь. Рагозин вдруг спросил:
— Вы правда не хотели выступать на дискуссии?
Пастухов не ждал такого начала. Сперва понимающе улыбнувшись, он исподволь менял улыбку на осудительную мину.
— По-вашему, я сказал неправду?
— Что вы! — воскликнул Рагозин. — Я подумал: стоило приезжать, чтобы заявить, что… не хотели!
Пастухов скатал в ладонях салфетку, бросил в полоскательницу, засмеялся.
— Действительно глупо!
Рагозин взрывом захохотал, но тут же стихнул. На лице Пастухова водворялось неудовольствие.
— А вы задира! — полунасмешливо сказал он и опять повременил. — Правда вот в чем. Я ехал, хорошо представляя себе споры о комедии. Они бесцельны. Комедию может написать только тот, кто ее может написать.
— И кто хочет, — вставил Рагозин.
— Всякий хотел бы!.. Слепой хочет видеть. Ему можно только посочувствовать.
— Сочувствовать — это умыть руки. Слепого сделать зрячим. Это надо. Научить… (Рагозин запнулся.) Учить видеть надо.
— Учит уменье.
— Вы умеете.
— Ну и пусть на моем умении учится, кто способен.
— Мало. Должно быть раскрыто. Все раскрыто.
— Разжевано?
— Объяснено.
— Ха! — отмахнулся Пастухов.
Он налил пива, взял ломтик сыра, показал его Рагозину, откусил с уголка. Не сиеша пожевывая, заговорил:
— Я пишу: «Джон любил эмментальский сыр». Приходит критик с объяснением: «У Джона была слабость завтракать сыром буржуазного животноводческого молочного хозяйства горных лугов области Эмментальских Альп».
Лицо Рагозина расплылось. Он смотрел на Пастухова увлеченно и похлопывал себя по коленке.
— Может быть, я и ввязался бы в прения на этом… мероприятии, если бы меня рассердили. Сказал бы, что есть все-таки разница между воскресной школой для взрослых и театром. А то на днях читаю о педагогическом назначении положительного героя комедии. Он, видите ли, должен быть расположен к юмору. Он-то, может, расположен, а зритель храпит в кресле. Ну, рассердился бы я. Что вышло бы? Ополчились бы на мои комедии. И все.
— Спор! Хорошо, хорошо! — восхитился художник.
— Хорошо, кому внове. Но сунься я с наставленьями — заранее известно, что из наставника меня превратят в ослушника.
— Пусть, пусть! Не поддавайтесь.
— У нас разный язык с объяснителем. И это уже означает, что я не поддаюсь. Не принимаю его языка. И это — ослушанье.
Понимаете меня? На моем языке: «Темнеют тучи». На его: «Возрастает скопление продуктов конденсации водяного пара».
— Э, э! Повторяетесь… — подзадорил Рагозин.
— Повторяюсь? — грозно переспросил Пастухов и словно поставил точку: — Значит, дискуссия состоялась.
— То есть?
— То есть споры о театре и вообще об искусстве повторяют себя. Потому бесцельны.
— Не согласен. Нет. Дают понять. Споры.
— Понять — что? Необъяснимое?
— А что необъяснимо?
— Талант.
— Ну-у, — протянул Рагозин. — До таланта уменью далеко. Я о чем? Ремесло в руках. Вот. Ремеслу учат? Так?
— Да.
— Уменье приходит из ремесла? Так? Где логика тогда?