— Ну, знаю. С которым ты в школе учился?
— Он самый. Знаменитым стал. Свое ателье имеет. В церкви.
— Сочиняй!
— А увидишь. Вон наш трамвай. Бежим?
И они побежали…
Это была церковка древних времен из тех Никол, которых на Руси никто не считывал, и вместе — из тех легендарных «сорока сороков» московских храмов, какие не меньше четверти века ожидали обновления и наперегонки впадали в ветхость. Не то чтоб время выбросило их за борт бытия — напротив! Памятникам зодчего искусства существование обещано было законом революции. Об этом гласили охранные доски на седых стенах у намертво замкнутых врат храмовых притворов. Призвав к обережению памятников и объявив их неприкосновенными, охранители искусств и просвещения распространили призыв и на себя: они десятилетиями не прикасались ко многим и многим древностям, так что и охранные доски обросли глубокими мхами. Никому, пожалуй, не верилось, что не так уж далек день, когда на солнышке заиграют тут либо там вековечные красоты, похожие на сахарную роспись русских пряников, и наивно вонзят в поднебесье свои лазоревые, а то и золоченые куполки да копья колоколен. Если, же кто надеялся на такой красный день, то уж редко кому шло на ум воскрешение под куполами сурового церковного чиноначалия. Скорее думалось мечтателю о задорном состязании вкусов ярославских строителей с новгородскими, из которых каждый сам по себе и каждый хорош, — думалось о том, чтобы зодчим будущего сохранить во всем цветистом наряде причудливую гармонию издавнего мастерства, чтобы она линиями своими пела в ясном воздухе и звала к новым напевам, как старая народная песнь зовет и приводит к еще небывалой музыке.
Церковка, о которой речь, проходила свои лихие годы. Ее обступали со всех сторон хоть и не высокие дома, но так кучно, что из-за них виднелись почти только купола да легкий, взлетавший с изящной неспешностью шатер колокольни. Может быть, укромность расположения здания, скрывавшая от прохожих полноту его прелести и уж конечно — охранную доску, — способствовала возникновению странного мира вокруг и внутри церкви. Снаружи камень ее настолько выветрился и вымылся дождями, что стал бесцветен, как руины какого-нибудь былого кремля в захудалом городишке. На шатре колокольни кудрявилась зелень, тянулись березки — две-три в рост человека. Но не этот упадок, довольно распространенный, поражал созерцателя. В ветхости даже есть своя притягательность — завзятые древлелюбы это знают. Посередине пространного двора, образуемого перенаселенными домами, церковь, будто магнит, подволокла к себе множество тесовых и фанерных пристроечек — дровяников, сарайчиков, — так что церковные стены поднимались как бы не из земли, а из какого-то вала щепных отбросов.
Наде, когда она с Павлом вошла во двор, прежде всего бросилось в глаза это скопление трухлявых конур, баррикадами стороживших подходы к церкви. Павел, однако, уверенно провел Надю порядочным прогалом среди сарайчиков ко входу на колокольню. Он все приглядывался с любопытством к раскрытому от удивления взгляду племянницы, пока шли двором, но тут сказал:
— Не пугайся, козявка. Давай руку, я пойду вперед.
И они окунулись во тьму. Сначала внутри колокольни можно было двигаться, только нащупывая подошвами стертые кирпичные ступени. Потом забрезжило через узкий просвет в стене, и теснина каменной лестницы привела на площадку в пятачок, и с пятачка взметнулись перед Надей, чуть не торчком, ступени деревянные. Здесь еще посветлело, но не больше, чем сквозь бойницу в крепостной башне. Стало видно, что в колокольне тоже сколочены впритык друг к дружке, под лестницей и вокруг, дощатые чуланы и закуточки. И вдруг под самым Надиным ухом что есть мочи забил крыльями и прогорланил свое «кукареку», как видно, бравый петух. Надя от неожиданности даже прижалась к Павлу. Но тотчас же всплыли снизу разноголосые отзывы соревнователей изо всех дворовых курятников, и сделалось весело, как в зорьку на деревне.
— Может, тут и козлов прячут? — сказала Надя.
— По запаху судя — да. Народ практичный! — ответил Павел и шумно распахнул тяжелую дверь.
— К вам позволите войти? Я с дамой.
— Фу, черт, Пашка!.. Дурак, напугал, — басисто раздалось за дверью.
Комната, откуда брызнуло светом, почти ослепила Надю — не столько, наверно, яркостью, сколько своим неожиданным возникновением из полумрака затаенности и захламленной тесноты. Показалось, что комната не очень мала, привлекательна пестротою красочных пятен, даже уютна. Раньше могла она быть жильем звонаря либо кого из низших причетников церкви. Сейчас это было ателье художника.
— Ну как, монах? Спасаешься? — приветствовал друга Павел и потянул за собой мешкавшую Надю в комнату.
Едва она нагнулась под притолокой и шагнула через порог, как ей почудилось, что она выросла, а Павел, вровень с хозяином, стал чуть не великаном — так низок был потолок и крошечно свободное место посередине комнатенки.
Лицо художника раздвинулось в улыбке, и она не убывала, пока он чего-то искал подле себя, укладывал в раскрытый этюдник палитру, тыкал в кружки кисти и оттирал тряпкой пальцы. Он не торопился и все молчал, а взгляд поднял, лишь кончив дело и подав медленно руку.
— Чего ж не постучал?
Павел, смеясь, хлопнул приятеля по спине.
— Испугался небось, не описывать ли пришли твой скарб за долги?.. Гляди, какую я привел красавицу.
Художник только теперь всмотрелся в гостью. Улыбка его начала исчезать так же исподволь, как все, что он делал, будто тихо таяла под наступавшей серьезностью.
— Обалдел? — с гордым удовольствием сказал Павел.
Надя дернула его за рукав. Но он, не смущаясь, продолжал:
— Мы с тобой кончали школу, а ей было, поди, лет пять. Так она запомнила, как ты леденцами ее угощал. Вот, Надюха, он самый и есть — тот Ваня, а теперь незаслуженный деятель искусств.
— Правда, помните? — спросил художник вдруг с интересом.
— Да, — быстро отозвалась Надя. — Я бумажку помню. Синюю-синюю! Вы с елки сняли. И к вам подошел учитель и сделал выговор. Я страшно испугалась, что… отнимет!
— С елки?
— Да. Всем раздали гостинцы. А мне не досталось — я ведь была не школьница. Вы и сняли с елки.
— Известный нарушитель! — сказал Павел. — Можете теперь продолжать свой роман. Никто выговора не сделает… Чего ты меня за пиджак дергаешь? — обернулся он к Наде.
— Ну, что ж я-то! Садитесь, пожалуйста, — спохватился Рагозин. — Вот… на кушетку.
— А то куда еще, на краски, что ль, на твои? Меблировочка у тебя, маэстро…
— Почему же? — возразил Рагозин, бочком обходя Павла и выдвигая из-под маленького стола табуретку. — Прошу…
— М-да, проблема мебели, она, конечно… Кстати, Иван! О романах. Знаешь, мой кончился.
— Как так?
— А как, по-твоему, кончаются романы?
— Женился?! Врешь!
— Вот, подтвердит.
Павел подцепил Надю под руку, вскинул голову.
— Пиши патрет.
Рагозин недоуменно перевел с него глаза на Надю. Она вырвалась от Павла, подвинулась к кушетке.
— О ней подумал? — воскликнул Павел. — Она же мне племянница! Понял? А у тебя мысли… Ох, и народ эти свободные художники!
— Много ты знаешь художников!
— Хватит одного тебя!.. Надя была свидетельница, понял? На свадьбе. А жена… Да ты же знаешь! Про Машу мою. Забыл?
— Когда успел-то?
— В обрез, понимаешь. В канун войны. Угадал!
— Запоздай на день — не женился бы? — улыбнулся Иван. Павел подумал, закачал головой.
— А знаешь? Поразмыслишь… Слушай-ка, с моей сестрой, что случилось, с матерью Надиной.
И он стал рассказывать об Анне Тихоновне.
Надя оглядывала комнату. Больше всего на стенах висело маленьких холстов — в размер обычной книги, и такая же холстинка прилажена была к листу фанеры на мольберте, который стоял рядом с дверью. Единственное окно находилось за спиной у Нади, над кушеткой, и прямой свет падал на мольберт. Боковые стены освещались скудно, приходилось всматриваться, разбирая, что же написано на маленьких холстах. Это были этюды, может быть, среди них и эскизы будущих картин, вроде двух больших, висевших повыше. Все работы передавали один и тот же мотив отражающегося в водной поверхности света: болотце или уголок пруда, речка, лужица после дождя и над ними — прорвавшийся сквозь облака сильный, луч, либо наполовину солнечное, наполовину притушенное небо, либо рассыпанные просветы в густой листве деревьев. Но каждый из этих пейзажиков написан был в особом колорите, в свою особую минуту освещения, и одинаковость мотива пересиливалась различиями тона, и ни один кусочек холста не повторял другого.