— Не знаете, обед будет? — дернув ее за салоп, спросил Ляпушкин.
— Еще бы! неужто родня и этого для него не сделает! Ведь это последний долг моему голубчику.
И Деризубова начала отирать сухие свои глаза. Потом она уселась на диван, спустила салоп с плеч и обмахивалась платком.
— Невзрачно жили, — сказала она, оглядывая комнату, — а куда как важничали! Ни перед кем шеи не хотели гнуть.
— Не надо лихом поминать его! — заметил Ляпушкин.
— А ты, лизоблюд, туда же, учить стал!
Чтец начал читать псалтырь. Деризубова, как будто опомнясь, перекрестилась и сказала Ляпушкину:
— С тобой всякого греха возьмешь на душу!
— Чай, пора на пробу? — глядя на часы, отвечал Ляпушкин.
— Ахти, ведь и мне пора!
Деризубова и Ляпушкин вышли из комнаты.
После них много перебывало посетителей, и разные толки и заключения делали о покойнике.
Остроухов и Любская только по ночам сидели у гроба, чтоб избежать гостей. В день похорон не только в комнате, но даже и на лестнице была толпа народу. Деризубова выла на всю комнату, как будто самая близкая родственница покойного. Орлеанская читала наставительные сентенции, важно, печальным голосом, в которых язвила то Любскую, то Остроухова, превознося родного покойному купчика, который возложил мелочные хлопоты похорон на Ляпушкина, а сам исполнял только почетные, именно: первый подошел прощаться с покойником, первый подошел к гробу, когда нужно было нести его. За гробом хлынула толпа, которая, впрочем, скоро разместилась по каретам; остались только Остроухов, Любская да несколько служителей театра, любивших покойника.
У самой заставы гроб встретился с дорожной коляской, запряженной четверней. В коляске сидел небольшого роста мужчина, весь забрызганный грязью. Поравнявшись с шедшими за гробом, он вдруг быстро приподнялся на своем месте и крикнул ямщику: «Стой!» Но лошади остановлены были не ранее, как проехав гроб и поравнявшись с каретами. Он спросил у одного кучера:
— Чьи похороны?
— Актерские! актерские! — отвечали кучера в один голос.
Вопрошающий с минуту провожал глазами медленно удалявшийся гроб, как бы о чем-то думая, и наконец крикнул резко:
— Пошел!
Коляска умчалась.
Любская очень много плакала на похоронах. Остроухов же не выронил ни одной слезы. Он казался как бы посторонним на похоронах. Но когда опустили гроб в могилу, он упал на колени и таким раздирающим голосом произнес: «Федя!», что многие невольно схватили его за руки, опасаясь, чтоб он не упал в могилу. Остроухов опомнился и поспешил скрыться из толпы; сев на какую-то могилу, он держал свою голову в руках, как бы стараясь не слышать печального пения. Любская кинулась к Остроухову и, склонив свою голову к его плечу, горько рыдала.
Стали расходиться, и каждый, проходя мимо, невольно останавливался перед Любской и Остроуховым, которые, как группа из мрамора, казались принадлежностью кладбища.
У одного Ляпушкина хватило духу подойти к ним с предложением идти покушать в комнату кладбищенского сторожа, где был заказан обед.
Остроухов ничего не отвечал, Любская мотала головой.
— Хоть чашечку бульонцу, — говорил Ляпушкин, — а вы хоть рюмочку водочки.
Но Остроухов, подняв голову, так посмотрел на радушного потчевателя, что Ляпушкин, не говоря ни слова, кинулся от него и стал других приглашать кушать.
Деризубова с похорон привезла целый ридикюль пирожного, булок, даже огарок восковой свечи; Ляпушкин же и денег.
Остроухов с Любской возвратились домой, молча посидели и разошлись. Как тот, так и другая не находили слов для разговора.
На другой день Любская встретилась с Остроумовым на свежей могиле Мечиславского. Они оба плакали долго, но тихо. Когда они поехали домой, Любская сказала:
— Я еду отсюда.
— И хорошо делаешь!
— Не поедете ли вы со мною?
— Нет! я уж стар. Куда я поеду? что стану делать? Heт, поезжай одна; а я найму поближе квартирку да буду частенько заходить к нему в гости…
Никто даже при театре не знал о намерении Любской, кроме содержателя театра, который хранил его в тайне, желая услужить приятной нечаянностью Калинскому, которого он имел свои причины ненавидеть. Он радовался заранее досаде и щекотливому положению театрала, который уже везде расславил о своей короткой дружбе с Любской.
Поэтому на афише не было выставлено, что Любская играет в последний раз. Однако театр был набит битком, потому что в город в то время съехалось много помещиков и откупщиков на торги.
В крайней ложе сидело четверо мужчин, все уже пожилых лет. Сидящие напереди были очень внимательны к пьесе, зато сидящие сзади не обращали на сцену никакого внимания. Они горячо рассуждали, и в их разговоре поминутно слышалось: «Пять на пять, триста бочек» и так далее.
Любская произвела очень приятное впечатление на сидящих впереди. Они упрашивали взглянуть на нее своих товарищей; но один только согласился и привстал, другой же просто повернулся спиной к сцене, и его мрачная физиономия еще больше нахмурилась.
— Хорошенькая! — садясь на свое место, произнес сосед мрачного господина и прибавил: — Ну-с.
— Я вам ручаюсь, что оно очень выгодно будет, что видно сейчас. На сто шес…
Вдруг его лицо изменилось, и он быстро повернулся к сцене.
Любская в то время говорила.
Мрачный господин впился в нее своими суровыми глазами, и лицо его то покрывалось бледностью, то вспыхивало; руки его дрожали; он ими протер глаза.
— Дайте афишу! — нетвердым голосом сказал мрачный господин и громко, с каким-то странным негодованием произнес: — Любская!
Товарищи с удивлением глядели на него, пожимая плечами и подмигивая друг другу.
Когда занавес опустился, мрачный господин выскочил из ложи, не обращая внимания на вопросы сидящих в ложе.
Занавес долго не подымался. Публика, соскучась, стала аплодировать, наконец, стучать стульями; тогда вышел режиссер и объявил, что по внезапной болезни госпожи Любской такая-то пьеса не может продолжаться. Публика была очень недовольна, а Калинский озабоченно выбежал из кресел.
Мрачный господин не являлся более в ложу.
На другое утро, часов в десять, у дверей квартиры Любской стоял тот самый мрачный господин, который накануне скрылся из ложи. Он нетерпеливо звонил в колокольчик. Наконец дверь раскрылась, и Сидоровна, с веником в руке, грубо сказала:
— Ну чего так дергать! ведь чуть не оборвал!
— Госпожа Любская здесь живет? — перебил ее мрачный господин, силясь войти.
Сидоровна защищала дверь своим туловищем и пугливо говорила:
— Да что вы? куда вы?
— Я спрашиваю, дура, госпожу Любскую! — горячась, сказал мрачный господин и с силою толкнул Сидоровну в сторону, а сам пошел в двери залы.
— Да ее нет, право, нет! — кричала Сидоровна.
Мрачный господин пугливо посмотрел на Сидоровну и язвительно произнес:
— А! тебе так велено сказать мне!
И он с шумом раскрыл дверь в залу — и, как истукан, остановился, с ужасом оглядывая пустую комнату, на полу которой остались только признаки недавно вынесенной мебели.
— Она раным-ранехонько уехала, а мебель еще дня два как увезли в лавку, — сказала Сидоровна.
Мрачный господин обегал всю квартиру и, удостоверясь, что никого нет, понурил голову.
Сидоровна, ворча, стала мести сор, искоса поглядывая на гостя, который дал ей какую-то мелкую монету и сказал печальным голосом:
— Покажи, где была ее комната.
— А вот это зала, а это вот спальня, а… а…
Мрачный господин кинулся в спальню.
Сидоровна успела вымести всю залу, а мрачный господин всё еще оставался в спальне. Он сидел на окне, печально повесив голову.
О чем он думал, легко будет догадаться, если мы скажем читателю, что то был Федор Андреич.
Он столько времени разыскивал Аню, наконец уже бросил свои поиски, как вдруг неожиданно увидел ее на сцене и тотчас же опять потерял из виду…
Том второй
Часть шестая
Глава XXIX
Хозяйственный смотр
Славная деревенька Овинищи! Правда, невелика, но зато домики всё такие нарядные, крытые не сплошь соломой, а чаще тесом, с резными воротами и зелеными ставнями. Любо поглядеть! При въезде в деревню отрадное, успокоительное чувство охватывает душу — так и повеет тишиной, скромным довольством и, в особенности, порядком. Тотчас видишь присутствие чьего-то зоркого, бдительного глаза и деятельной руки: хоть чрез деревню и проходит большая дорога, однако ж улица не сорна и не кольиста; безобразных колодцев с очепами, наводящими уныние своим раздирающим душу скрыпом, пугающими по ночам своею исполинскою тенью, и не видано в Овинпщах; ни одной избушки покачнувшейся, или подпертой кольями, или обставленной частоколом с паклей, набитой вплоть до бревенчатой стены ради тепла; ни одного окна выбитого, заткнутого той же паклей или заклеенного синей бумагой — избави бог! Да помещик Алексей Алексеич Кирсанов, да управляющий его Иван Софроныч Понизовкин, да староста их Епифан Епифанов… у! как переполошатся! На то барин и держит всякое заведение, знает всякие науки и художества, чтоб беду, какая случится, тотчас поправлять, и нужды не иметь до города, и чтоб проезжающий (а их много по тому тракту) не смел и подумать, едучи мимо: вот, дескать, в Овинищах каков порядок, — стеклы на окнах выбиты; хорош должен быть порядок! «Нет, оборони бог! — говаривал Алексей Алексеич. — А надо, чтоб каждый проезжий остался в полном удовольствии и, воротившись домой, сказал: много проехал я и сел и деревень, а такой красивой деревни, как Овинищи, и не видывал».