«Беладонна, иди сюда, — кричит мать, — Беладонна, иди скушай конфетку! Беладонна, оставь тетю в покое!» И все это, чтобы оповестить присутствующих, что их овцу зовут Беладонна. «Правда, в мэрии отказались записать это имя, зато на Кристель согласились, но мы все равно зовем ее Беладонна. Ты прекратишь или нет? Хочешь, чтобы я рассердилась?»
Но Беладонна чихать хотела на материнские призывы и продолжает свою сарабанду на глазах у отца, который залепил себе уши плеером и трясет головой в такт призрачным ударникам, перекатывая жвачку. Беладонна пристает к стюардессе, липкими руками хватает Бени за колени, а та сокрушенно размышляет: для чего медицина достигла такого прогресса, зачем делают прививки от оспы, куда подевались все людоеды, нет чтобы сожрать эту говнюшку с овечьей башкой.
Мамаша вдруг стала трясти своего лысого: «Рикардо, сделай чо-нить, у меня не смогла, не смогла ее держать!» Тот раздраженно выдергивает наушники, приподнявшись, ловит Беладонну за конечность и, притянув к себе, освобождает проход, где уже столпились люди. Бени с удовольствием ожидает отцовского шлепка, который наведет порядок, но пожилой юноша только удерживает Беладонну и жиденьким голосочком мямлит ей: «Прекрати, Белла…» Этого слишком мало, чтобы успокоить девчонку, она извивается, вопит, как раздраженная овца, а потом орет прямо в лицо отцу: «Меня от тебя тошнит!» Наконец-то, уверена Бени, затрещина будет. Ничего подобного! Лысый защитник окружающей среды и не собирается колотить свою овцу за такую мелочь. Он хихикает и горделиво оглядывается, наслаждаясь эффектом от выходки Беладонны. И снова вмешивается мать. Стиснув зубы, на грани нервного срыва, она грубо вдавливает ее в кресло, пристегивает ремнем и затыкает рот резиновой пробкой в форме соски, а отец опять нацепляет наушники и дергает шеей в такт музыке, которая грохочет в его голове.
Бени сложилась в своем кресле буквой 2 и с закрытыми глазами пытается разложить на составляющие запах падали, который исходит от этого скопившегося стада: тяжелые пуки, исторгнутые из сотен кишок, сдавленных высотой, смешиваются с запашком, свойственным водоплавающей дичи, запах чеснока и прокисших в синтетике подмышек, запах ног, распухающих в обуви, и миазмов промежности, дыхание, отяжеленное обезвоживанием, жирные испарения от одежды и волос, пропитанных всем земным варевом, обкуренных горячим и холодным дымом, тошнотворный мясной запах женской крови и аммиачные пары концентрированной урины, которые вырываются, когда открываются двери туалетов. Она заставляет себя терпеть этот букет человечины и чувствует себя униженной оттого, что она тоже его часть, часть этих сотен будущих трупов, набитых в летающем скотном дворе. И мысль об этих грядущих мертвецах, которые пока еще являются живыми вонючими телами, причудливо переплетается с размышлениями о бабушке, которая уже не здесь и больше никогда не будет здесь, в конце ее путешествия.
Никогда не будет здесь, она отсутствует, вышла, уехала, исчезла. Бабушка скончалась… говорилось в телексе, Бени уверена, что тетушка Тереза с большим удовольствием отправляла его и даже наверняка настаивала на том, чтобы лично исполнить эту миссию, злорадно запуская это горе в телетайп. «На, держи, вот тебе, моя маленькая Бени! Твоя дорогая бабушка С(кон) Ч(a) Л(ась)!» Лучше бы она написала отлетела, померла или даже сдохла, наконец, это было бы не так вульгарно, как казенное скончалась, от которого несет административным окошком гражданского состояния. И Бени подумала: прав был Нерон, когда казнил гонцов, приносящих плохие вести. Бабушку для нее убили эти два слова проклятого телекса, и она представила тетю Терезу в платьице из либерти, с ее вздернутым носом и малюсенькими коричневыми глазками, брошенную в яму к голодным львам, и сердцу становится чуть легче.
Бени думает об умершей бабушке снова и снова, даже когда ей кажется, что ум занят другим. Временами старая дама преображается и раздваивается. Теперь есть две Франсуазы де Карноэ. Одна из них — реальная и живая, та, что навсегда останется в памяти, с хорошо знакомыми жестами, которая явилась ей несколько часов назад такая помолодевшая. В ней теперь появилась еще одна сущность, она вроде и ее бабушка, и в то же время это уже не она, теперь это что-то совсем незнакомое, нечто, скоропортящийся продукт, которому угрожает декабрьская жара, от него надо побыстрей избавиться.
На Маврикии умерших не оставляют надолго. Как только человек испускает дух, его обряжают в красивую одежду и кладут в свинцовый гроб, который запаивают здесь же, в комнате покойного, свинцом, расплавленным в курильнице. Настоящее мастерство. Бени присутствовала при этой процедуре — естественно, с Вивьяном, — тогда хоронили дядю Виктуара де Керивеля. Он был очень крупным. Чтобы засунуть его в гроб, за дело пришлось взяться троим — служащий похоронного бюро сел на крышку гроба, пока другой привинчивал ее, а третий спокойно помешивал расплавленный свинец, — и все это среди всхлипов и бормотания молитв.
Она старается не думать о том, что в этот момент делается в склепе на кладбище Ривьер-Нуара, где истлевало не одно поколение семьи Карноэ, она цепляется за детское воспоминание: они с Вивьяном на кладбище.
Им лет по десять-двенадцать, и их волнуют две темы: любовные удовольствия и тайны смерти. Они без конца говорят об этом, пристают ко взрослым с вопросами, но редко получают ответы из их завуалированных речей. Любовь и смерть пугают их, внушают робость и вызывают ухмылки. Информация из книг не вносит ясности, только сгущает мрак тайны, а взрослые уклоняются от ответов, не считаясь с их любопытством.
В то время они любили прогулки по кладбищу Ривьер-Нуара, недалеко от их домов. При малейшей возможности они бродили по странному открытому саду между морем и тропинкой, затененной чахлыми баньянами, чьи воздушные корни причудливо переплетаются над головами. Могилы сползают к дороге и отделяются от нее только низкой живой изгородью, усеянной колючками. Она беспорядочно разрастается во всех направлениях, не образуя никакой стройной линии, как будто хаос, приносимый ураганами, стал неизбежностью и освободил живых от долга наводить на кладбище порядок. Во время каждого урагана рушатся кресты, подмытые дождями и разбитые ветрами, сдвигаются плиты, а над всем этим — сломанные ветви деревьев. Этот кладбищенский хаос выглядит скорее свалкой, чем местом упокоения, где могилы бедняков отмечаются только поднятым камнем, грубыми цементными бордюрами, заляпанными голубой или белой краской, со следами деревянных или металлических крестов, а чаще всего это простой песчаный холмик.
Надгробия самых старых могил имеют форму двускатной крыши и выполнены из темного базальта. Или из литого железа, они покрашены в белый цвет и похожи на старые детские кроватки, с которых сняли железную сетку и матрац. Есть еще надгробия в форме низкого столика с прямоугольной плитой на четырех ножках, они служат убежищем для полчищ ящериц. И все это потрескавшееся, поломанное, изъеденное, опрокинутое с ног на голову, как будто тут долго дрались мертвецы. Имена, выбитые больше столетия назад, уже нельзя прочесть, они стерты брызгами волн, пеной, выжжены солнцем. Теодор, местный сторож и могильщик, научил детей, как разбирать надписи, просеивая через кулак белый песок на темную плиту. Песчинки застревали в углублениях, и проявлялись имена давно умерших, которые никто не помнит.
В глубине кладбища, ближе к морю, захоронения французских и английских христианских семей. Многочисленные семейные могилы строго изолированы друг от друга и огорожены. Здесь не поскупились на воспоминания. Аккуратные гробницы со статуями, часовнями и мраморными плитами, на которых выведены цитаты из Библии или длинные поэтические плачи, это гравировки в память о матери или супруге, видимо, наделенной всеми добродетелями, или о маленьком ангеле, который торопится наивно поумиляться, глядя на любовь ближних. У Бени и Вивьяна есть своя любимая покойница: Лусилла Александрина Драпе, умершая двух с половиной лет от роду в 1825 году ее торжественную эпитафию они знали наизусть: «Небесный ангел, так рано лишенный любви твоего отца и матери. Ты начинала называть их, любить их, когда смерть настигла тебя. Наша нежность увековечит память о нашей боли. Моли Бога о нас, и пусть память о тебе воссоединит нас после твоей смерти, как наша любовь к тебе объединяла нас при твоей жизни». Дети в этой семье, должно быть, были хилыми, так как четыре года спустя Эдуард Альфред Томас, не дожив до четырех лет, присоединился к своей сестре. Но горе уже вошло в привычку… «Он потерял жизнь, а мы — покой», — лаконично гласила его эпитафия.