Это маленькое сообщение было сделано с восхитительной простотой. Смерть — самое важное событие в монастырской жизни. Но пребывание в обители служит к нему такой прекрасной подготовкой, что и в эту минуту там приходится действовать не больше, чем во всякую другую. Поправил оплывающую свечу — и умер. Только этого штриха недоставало, чтобы довести щепетильную праведность до конца.
БЕСЕДА, КОТОРУЮ Я ВЕЛ НЫНЧЕ НОЧЬЮ С ОДНИМ ПРИЗРАКОМ О ПРОИСХОЖДЕНИИ АЛФАВИТА[248]
Я долго, долго писал в ночной тишине. Абажур отбрасывал свет лампы ко мне на стол, оставляя в тени книги, громоздившиеся этажами по всем четырем стенам моего рабочего кабинета. Угасающий огонь камина рассыпал среди пепла последние свои рубины. Воздух был полон густого и едкого табачного дыма; тонкий синий столбик поднимался из пепельницы, от лежавшей там на кучке пепла последней папиросы. Окружающий мрак был полон тайны: в нем смутно ощущалось присутствие души всех этих спящих книг. Перо у меня в пальцах дремало, и я грезил о делах давно минувших, как вдруг из дыма моей папиросы, словно из паров каких-то волшебных трав, возникло странное существо: курчавые волосы, блестящие продолговатые глаза, нос с горбинкой, толстые губы, завитая но ассирийскому обычаю черная борода, светло-бронзовый цвет кожи, хитрое и чувственно-жестокое выражение лица, коренастая фигура и роскошная одежда — все говорило о том, что передо мной один из тех азиатов, которых эллины называли варварами. На голове у него была синяя шапка в виде рыбьей головы, усеянная звездами. Пурпурный халат его украшали вышитые изображения животных. В одной руке он держал весло, в другой записные дощечки. Увидев его, я нисколько не смутился. Появление в библиотеке призрака — вещь вполне естественная. Где же и появляться теням умерших, как не среди тех знаков, которые хранят о них воспоминание? Я попросил гостя сесть. Но он отказался.
— Бросьте, — возразил он. — И держитесь, пожалуйста, так, как будто меня здесь нет. Я пришел посмотреть, что вы такое пишете на этой скверной бумаге. Я хочу знать. Мне, конечно, нет решительно никакого дела до того, какие вы излагаете мысли. Но меня страшно интересуют знаки, которые вы тут выводите. Несмотря на изменения, которые они претерпели за двадцать восемь веков своего существования, буквы, выходящие из-под вашего пера, мне не чужие. Я узнаю вот это «В», которое в мое время носило название «бет», что значит «дом». Вот «L», которое мы называли «ламед», так как оно имело форму стрекала. Это «G» произошло от нашего «гимеля» с верблюжьей шеей, а это «А» — из нашего «алефа» с головой быка. Что же касается «D», которое я вижу вот здесь, то оно, как и наше, породившее его, «далет», было бы верным изображением треугольного входа в палатку, разбитую среди песков пустыни, если бы вы не закруглили очертания этого символа древней кочевой жизни скорописным росчерком. Вы исказили «далет», так же как и другие буквы моего алфавита. Но я вас не корю. Это сделано для ускорения. Время дорого. Время — это золотой песок, слоновая кость, страусовые перья. Жизнь коротка. Нельзя терять ни минуты; надо торговать, ходить в море, чтобы нажить богатство и обеспечить себе счастье и почет на старости лет.
— Сударь, по вашему виду и вашим речам я догадываюсь, что вы — древний финикиец, — сказал я.
— Я — Кадм[249], тень Кадма, — ответил он просто.
— В таком случае вы не существуете в собственном смысле слова. Вы — миф, аллегория. Ибо нет возможности верить всему, что греки про вас рассказывают. Они говорят, будто вы убили возле источника Ареса огнедышащего дракона и, вырвав зубы чудовища, посеяли их в землю, после чего они превратились в людей. Это выдумки, да и сами вы тоже неправдоподобны, сударь.
— Может быть, я и стал неправдоподобным в смене веков и охотно верю, что большие дети, которых вы называете греками, примешали выдумки к воспоминаниям обо мне; но мне до этого нет никакого дела. Меня никогда не волновало, что будут обо мне думать после моей смерти. Мои надежды и тревоги никогда не выходили за пределы той жизни, которой живешь на земле, — единственной, о какой мне до сих пор известно. Потому что я не называю жизнью состояние, когда паришь жалкой тенью в пыли библиотек, смутно маяча перед г. Эрнестом Ренаном или г. Филиппом Берже[250]. И это призрачное бытие кажется мне еще печальней оттого, что некогда я вел самое деятельное существование и жизнь моя была полна до краев. Я не забавлялся севом змеиных зубов на беотийских полях, если, конечно, не считать такими зубами ненависть и зависть, зароненные в сердца киферонских пастухов моим могуществом и богатством. Я избороздил все моря и причаливал ко всем берегам на своем черном корабле с безобразным красным карликом на носу, хранителем моих сокровищ, наблюдавшим за семью Кабирами[251], что плавают по небу в своей ослепительной ладье, и определявшим курс по неподвижной звезде, которую греки называли, в честь меня, Финикиянкой. Я ходил за золотом Колхиды, за сталью Халибов, за жемчугом Офира, за серебром Тартесса; брал в Бетике железо, свинец, киноварь, мед, воск и смолу и, перейдя границу мира, среди туманов океана достиг мрачного острова бриттов, откуда вернулся седым стариком, с огромным запасом олова, которое египтяне, эллины и италийцы раскупили у меня на вес золота. Средиземное море было тогда моим озером. Я открыл по еще диким берегам его сотни контор, и знаменитые Фивы — просто крепость, где я хранил золото. В Греции я нашел дикарей, вооруженных оленьими рогами и осколками камней. Я дал им бронзу, и от меня они научились всем ремеслам.
В выражении лица и словах его была вызывающая резкость. Я ответил ему неприязненно:
— О, вы были энергичным и умным купцом. Но у вас не было нравственных принципов, и в иных случаях вы вели себя настоящим пиратом. Пристав к берегу Греции или какому-нибудь острову, вы спешили выставить напоказ драгоценности и роскошные ткани; и если тамошние девушки, подчиняясь неодолимому влечению, приходили одни, тайком от родителей, полюбоваться чудными вещами, ваши матросы хватали этих девственниц и, не обращая внимания на их крики и слезы, кидали их, связанных и дрожащих, в трюм ваших кораблей, под охрану красного карлика. Разве не похитили вы, со своими людьми, дочь царя Инаха, юную Ио[252] и не продали ее в Египет?
— Очень возможно. Этот царь Инах был вождем маленького дикого племени. Дочь его отличалась белизной кожи и тонкими, правильными чертами лица. Отношения между дикарями и цивилизованными людьми во все времена были одинаковые.
— Это верно; но ваши финикийцы производили неслыханные грабежи во всем мире. Они дерзко обчищали саркофаги и обирали гипогеи[253] египтян ради обогащения своих собственных некрополей в Гебале.
— Честное слово, сударь, ну как можно делать такие упреки человеку давно прошедших времен, которого уже Софокл называл древним Кадмом? Не прошло пяти минут, как мы с вами беседуем у вас в кабинете, а вы уже совсем забыли, что я старше вас на двадцать восемь столетий. Вспомните, милостивый государь: перед вами старый хананеянин, которого не следует попрекать из-за нескольких ящиков с мумиями да каких-то похищенных в Египте и Греции дикарок. Подивитесь лучше силе моего ума и великолепию моих предприятий. Я уже рассказывал о своих кораблях. Я мог бы описать вам, как мои караваны ходили в Йемен за ладаном и миррой, в Харран — за драгоценными камнями и пряностями, в Эфиопию — за слоновой костью и черным деревом. Но моя деятельность не ограничивалась одной меной и торговлей. Я был искусным мастером в такое время, когда весь мир вокруг коснел в варварстве. Металлург, красильщик, стеклодув, ювелир, я изощрял свои дарования в этих огненных ремеслах, таких чудесных, что они кажутся магией. Посмотрите на чаши моей чеканки — и подивитесь тонкому вкусу старого золотых дел мастера из Ханаана![254] И в земледельческих трудах у меня стоило поучиться. Узкую полоску земли, зажатую между Ливаном и морем[255], я превратил в дивный сад. До сих пор там находят вырытые мной водоемы. Один из ваших учителей говорит: «Только хананеянин умел строить давильни на века». Узнайте получше старого Кадма. Я побудил все народы Средиземноморья перейти от каменного века к бронзовому. Я научил ваших греков началам всех искусств. В обмен на зерно, вина и звериные шкуры, которые они привозили мне, я давал им чаши с целующимися голубками и глиняные статуэтки, которые они потом воспроизводили, приноравливая к своим вкусам. Наконец я дал им алфавит, без которого они не могли бы ни закрепить, ни даже уяснить себе как следует свои мысли, которые вас восхищают. Вот что сделал старый Кадм. Он сделал это не из желания облагодетельствовать род человеческий и не из пустого тщеславия, а ради выгоды, имея в виду ощутительную, верную прибыль. Он сделал все это, чтобы разбогатеть, желая на старости лет пить вино из золотых чаш, за серебряным столом, среди белых женщин, пляшущих сладострастные пляски и играющих на арфе. Потому что старый Кадм не верит ни в доброту, ни в добродетель. Он знает, что люди дурны, а боги, превосходящие их могуществом, еще хуже. Он их боится; и старается умилостивить их кровавыми жертвоприношениями. Он не любит их. Он любит только самого себя. Я говорю прямо, каков я. Но примите во внимание, что если бы я не стремился к неистовым наслаждениям плоти, я не прилагал бы усилий, чтобы разбогатеть, и не изобрел бы тех искусств и ремесел, которыми вы до сих пор пользуетесь. И наконец, если вы, милостивый государь, по недостатку умственных способностей, необходимых для занятия торговлей, были принуждены стать писцом и заняться сочинительством, как греки, вы должны были бы обожествить меня, давшего вам алфавит. Ведь это я изобрел его. Вы, конечно, понимаете, что я создал его просто для своих коммерческих потребностей, нимало не предвидя, какое применение получит он потом у цивилизованных народов. Мне нужна была простая система знаков для быстрой записи. Я охотно заимствовал бы ее у соседей, так как всегда брал у них все, что мне годилось. Я не стремлюсь к оригинальности во что бы то ни стало: мой язык — язык семитов; моя скульптура — то египетская, то вавилонская. Окажись у меня под рукой какая-нибудь подходящая система письма, я не стал бы тратить время на выдумывание новой. Но ни иероглифы тех народов, которые вы, не зная их, называете хиттитами или хеттами[256], ни священное письмо египтян не отвечали моим требованиям. Все это были знаки сложного и медленного начертания, более пригодные к тому, чтобы тянуться по стенам храмов и усыпальниц, чем тесниться на табличках купца. Даже в сокращенном и скорописном своем виде письмо египетских писцов сохраняло многие свойства своего прототипа: громоздкость, запутанность, неясность. Вся система в целом никуда не годилась. Упрощенный иероглиф все-таки остается иероглифом, то есть чем-то страшно туманным. Вы знаете, как египтяне перемешивали в своей системе иероглифов, улучшенных путем сокращения, знаки, обозначающие звуки, со знаками, обозначающими идеи. Гениальным усилием мысли я отобрал из этих бесчисленных знаков двадцать два и превратил их в двадцать две буквы своего алфавита. В буквы, то есть в знаки, каждый из которых соответствует одному определенному звуку, а все вместе позволяют благодаря быстроте и легкости их сочетания точно изображать все звуки! Разве не остроумно?